Борис Рыжий. Дивий Камень
Шрифт:
Здесь же неподалеку и певец канавы, луны и пьяного корабля, законченный безумец Артюр Рембо, о котором здорово написал в далекой бурной молодости учитель Рыжего Евгений Рейн:
Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно. Без франка за душой, в горячечном бреду. Есть медь и олово — из них получат бронзу. Есть время и стихи — они не предадут. Еще он будет бегло перелистан. Его еще не смогут прочитать. Его провоют глотки футуристов И разнесут на тысячи цитат. Он встанет над судьбой стиха и, точно Последний дождь, по крышам прохлестав, Разанилиненный при трубах водосточных — Цвет гениальности на выцветших листах.Шенье погиб из-за препирательства с новыми временами, полными кровавой свирепости. Борис сам скоропалительно сжег свою животрепещущую жизнь, скорей всего это палач-генетика. «Наследственность плюс родовая травма» («Снег за окном торжественный и гладкий…», 1997). Ни в какую распрю с «оккупационным режимом» не вступал. Конечно же он мог бы написать нечто подобное тому, что говорит Шенье в пушкинском стихотворении:
Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор!Но ничего подобного он не писал. Напротив, была поэма о ГКЧП, пропала. Пронзительно скучая по детству, он не стремился, не ломился назад. По слову Кушнера: «Времена не выбирают. / В них живут и умирают».
В этом ряду и другой — русский — шотландец: Лермонтов, потомок Томаса-стихотворца. По следам Пушкина, внутри своего обширного стихотворения давшего якобы-перевод из Шенье, он тоже поминал погибшего собрата («Из Андрея Шенье», 1830 или 1831 год, Лермонтову шестнадцать лет):
За дело общее, быть может, я паду Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу; Быть может, клеветой лукавой пораженный, Пред миром и тобой врагами униженный, Я не снесу стыдом сплетаемый венец И сам себе сыщу безвременный конец…Но все они похожи, эти нестарые поэты, потому что на лире бряцали, пели кто о чем и смотрели на небеса.
Может быть, от века и до сих пор во главе этой мировой ватаги молодых стоит Гай Валерий Катулл, веронский повеса и смутьян.
Поводырь старичка Фалерна юный! в чаши горечь мне влей, — повелевает так Постумии глас, царицы пира, пьяных ягод налившейся пьянее. Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь, воды, порчи вина, и вон к сварливым убирайтесь — чистейший здесь Фионец!Дерзкий переводчик веронца — Максим Амелин — соперничает с Пушкиным, переложившим Катулла в 1832 году:
Пьяной горечью Фалерна Чашу мне наполни, мальчик! Так Постумия велела, Председательница оргий. Вы же, воды, прочь теките И струей, вину враждебной, Строгих постников поите: Чистый нам любезен Бахус.Еще никто не заметил, что это — рифма, довольно модерновая: «Фалерна — велела»?..
Вернемся в Петербург.
В редакцию «Звезды» на второй этаж ведет видавший виды, с щербинами и выбоинами, темносерый гранит — широкая и длинная лестница в два марша с разворотом. Подымаясь по ней, я вспомнил байку прошлых времен: известный поэт Н., участвуя в днях советской литературы в Ленинграде, после обильных массовых возлияний подался поутру в Эрмитаж, но, пройдя немного по мраморной лестнице, упал с болью в сердце и был доставлен в лазарет музея, где его откачали и спросили: ну, теперь вы сделали выводы?
— Да, мне совершенно противопоказан Эрмитаж.
Не исключено, что журнал «Звезда» внушал младому поэту некий трепет, тем более что его осведомленности хватало на то, чтобы знать несмешную, многотрудную историю издания, попавшего в 1946 году под топор партийного постановления [9] , и уж если Зощенко — писатель местами смешной, то Ахматова явно не вызывает юмористической реакции.
По пути в журнал я заглянул в Музей Ахматовой на Фонтанке со стороны Литейного проспекта. Было рано, музей не работал, но у входа в ахматовский дом ходил красавец кот — львиной породы, массивный и оранжево-рыжий. В ошейнике. Таких теперь называют Чубайс, но я подумал о другой фамилии, потому как только о ней и думал в последнее время. Сближение странное, но вряд ли случайное.
9
Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» 14 августа 1946 года с его главными фигурантами — Михаилом Зощенко и Анной Ахматовой. — Прим. ред.
Яков Гордин,
— Дело благое. Но надо предвидеть и некоторые трудности…
— Да уже не предвижу, а вижу — фигура непростая.
В огромной комнате, точнее сказать — в зале, мы сидели с Александром Леонтьевым за небольшим круглым столиком.
— Вы полагаете, Борис равен Лермонтову?
— Почему бы и нет?
Борис Рыжий («Царское Село»):
Александру Леонтьеву Поездку в Царское Село осуществить до боли просто: таксист везёт за девяносто, в салоне тихо и тепло. «…Поедем в Царское Село?..» «…Куда там, господи прости, — неисполнимое желанье. Какое разочарованье нас с вами ждёт в конце пути…» Я деньги комкаю в горсти. «…Чужую жизнь не повторить, не удержать чужого счастья…» А там, за окнами, ненастье, там продолжает дождик лить. Не едем, надо выходить. Купить дешёвого вина. Купить и выпить на скамейке, чтоб тени наши, три злодейки, шептались, мучились без сна. Купить, напиться допьяна. Так разобидеться на всех, на жизнь, на смерть, на всё такое, чтоб только небо золотое, и новый стих, и старый грех… Как боль звенит, как льётся смех! И хорошо, что никуда мы не поехали, как мило: где б мы ни пили — нам светила лишь царскосельская звезда. Где б мы ни жили, навсегда!Это было не первое посвящение другу Александру. Они познакомились в Москве на совещании молодых поэтов в 1994-м. Леонтьев обитал сразу в двух городах: в Питере, где родился, и в Волгограде, куда его отвезли в детстве. Он предпочитал историческую родину — берега Невы. Где и бросил якорь.
Мгновенно сблизились, началась переписка. Борис явился в Питер уже в том же году. Он остановился в маленькой академической гостинице на улице Миллионной, в то время улице Халтурина. Там он пребывал каждый раз, его приезды оформлялись как научные командировки от аспирантуры, не без участия отца, разумеется. В каморке гостиничного номера клубился дым, потреблялись напитки, в основном вино (разное, недорогое) и пиво («Балтика-6», «Портер»), текли пространные речи о поэзии, читались стихи, назывались имена. Бывали в гостях, в компаниях собратьев читали стихи по кругу, импровизировали: строчку — Борис, строчку — Саша. Накопилась куча стихов-посвящений Бориса, претерпевших разные редакции. Ходили в Новую Голландию, на Пряжку — к Блоку, на Литераторские мостки, на кладбище Александро-Невской лавры, где лежат Боратынский, Вяземский, Жуковский. Появился в знакомствах первый иностранец — Ханс Боланд, переводчик, жил на канале Грибоедова, много лет преподавал голландский язык в университете, позже — переводил стихи Бориса.
Конечно же все эти годы блистало и имя Мандельштама, чье «Поедем в Царское Село!» напрямую обыгрывается в «Царском Селе» Рыжего.
Тот же Мандельштам — и в «Элегии» 1998 года:
…И вечно неуместный, как ребёнок, самой природы вечный меньшевик, я руку жал писателям, поэтам, пил суррогат в посёлке приисковом, кутил, учился в горном институте, печатал вирши в периодике. Четыре года занимался боксом, а до того ещё четыре года — авиа-моделированием. Лечился. Пил. И заново лечился. — Ты должен быть авиамоделистом, — мне говорил Сергей Петрович Комов. — Ты должен стать боксёром, — говорил мне чемпион Европы А. Засухин. И приглашал меня в аспирантуру Иосиф Абрамович Шапиро. А некто Алексей Арнольдыч Пурин сказал: вы замечательный поэт. Я жить хочу. Прощайте, самолёты. Висите на гвозде, восьмиунцовки. И крепко-крепко спите под землёй, мои месторождения урана. Стихи, прощайте. Ждёт меня тайга. Два трогательных ангела над драгой.