БП. Между прошлым и будущим. Книга 1
Шрифт:
Я прочел только что написанное тогда стихотворение «Свадьба». Вдруг он ушел в другую комнату… встал и ушел. «Не понравилось», — мелькнуло у меня. Я вошел туда, в соседнюю комнату, — он лежит на диване и у него на глазах слезы. «Ярослав Васильевич, — спрашиваю я — что, стихи не понравились?» Он говорит: «Дурак! Не напрасно…» — «Что, спрашиваю, не напрасно» — «Жизнь не напрасно прожил». Он увидел во мне частичку себя. Вот такой человек! И еще чего я никогда не забуду: когда я готовил к выпуску «Братскую ГЭС», Смелякова нарочно назначили редактором, потому что знали, как я его люблю.
Его таскали
— И появится новое поколение, которое будет отрицать уже их. Диалектика… — предположил я.
— Уже появились другие, которые топчут Ерофеева… — согласился Евтушенко.
— Ну, скажем, это — противостояние поколений. Но как объяснить, что внутри нашего поколения возникают схожие коллизии? — повторил я вопрос.
— Наше поколение, с одной стороны, вроде бы очень счастливое: нам нечего жаловаться на жизнь, потому что столько нам судьба отпустила при жизни, как мало кому. Мы получили столько любви, как мало кто. Но, с другой стороны, эта любовь не была как бы бесплатной. Мы заплатили за нее и нервами, и, так сказать, рискованными ситуациями. Это неправда, что всё было безопасно, что всё было разрешено. И вот что произошло: мы боролись за свободу слова, наивно думая, что когда она, эта свобода, наступит и когда отменят цензуру, будет мир и благоденствие.
А поэтому колоссальным ударом, просто психологическм шоком для поколения шестидесятников стало то, что появилась свобода слова и исчезла цензура — сразу же возникла цензура коммерческая, о которой я писал «цензура равнодушием». Люди стали бороться за выживание, многие наши читатели оказались в очень тяжелом положении. Кто были самые активные читатели в России? Традиционно — интеллигенция гуманитарная и техническая. Теперь они, пытаясь выжить, работают на трех-четырех работах.
Ты же знаешь, что кандидаты и доктора наук подрабатывают вечерами в казино барменами, швейцарами, торгуют, «челночат». Я встретил одного человека, дирижера провинциального театра — не хочу называть ни имени, ни города — который вместе с женой стоял на толкучке и продавал джинсы, привезенные из Турции. Не для того, чтобы заработать денег на роскошь — чтобы выжить!
Мы идеализировали свободу, она казалась прекрасной! А оказалась многоликой. И очень хорошо сказал Стреляный в разговоре с мной, я даже написал стихи основанные на этом. «Женя, — сказал мне он, — не жди свободы лучше человека!» Это правда! Сейчас всё наше общество проходит испытание. Абсолютно другое испытание, не похожее на те, что были раньше. И иногда цензура равнодушием или коммерческая цензура превращается в своего рода политическую — вольно или невольно!
Это всё очень сложно, все просто переходит в другое какое-то состояние…
— У нас сейчас нет общества, а есть какой-то клан, и непонятно, какое общество формируется из этого. — Евтушенко помолчал, прихлебывая из бумажного стаканчика давно остывший кофе. — Поэтому показателен и тот факт, что нет до сих пор слов для нашего гимна. А для того, чтобы иметь для него какие-то слова, прежде всего нужно понимать — какое общество мы строим. Вот мы говорим: повысить материальный уровень, платить зарплату вовремя… Но ведь даже здесь, в Америке, где общество достаточно материально, разве кто-нибудь будет говорить о том, что деньги — смысл жизни, её цель? Даже люди, живущие по этому принципу, подобного не скажут, постесняются… Они будут говорить о каких-то других ценностях. Иногда искренне, иногда фальшиво, иногда ханжески. А у нас сейчас никто не занимается вопросами духовной жизни.
— Как же не занимается? — возразил я. — Есть даже президентский указ или что-то в этом роде — найти, разработать «национальную идею», объединяющую общество. Звучит, правда, забавно…
— Не делается такое искусственно! Это рождается в обществе, как рождается ребенок: надо, чтобы женщина забеременела, потом ребенка надо выносить.
— Ну, ладно, — переменил я тему. — Мне всё же кажется лично у Евтушенко могут быть основания вспоминать с некоей ностальгией советское время: государственные издательства, тиражи в сотни тысяч. А сейчас — он сам свои книжки издает. И сам же их продает. Да и тиражи у них, наверное, не по сто тысяч…
— Да, конечно. Сейчас у меня собрание сочинений будет выходить в частном издательстве «Вагриус» — тираж 25 тысяч. По сегодняшним меркам — колоссальный тираж для поэзии. Но скажу я тебе такую вещь: какая ностальгия у меня может быть по ГУЛАГу? Никакой ностальгии по диктатуре партии… никакой ностальгии по тому времени не может быть — когда, к примеру, каждый человек, кто хотел поехать за границу, проходил унизительные проверки. У меня не может быть никакой ностальгии по цензуре! Я знаю, как она унижает достоинство человека. По всему этому у меня нет ностальгии.
Хотя, если говорить честно, — в какой-то степени случилось то, что происходило в 17-м году: мы вступили в период насильственной акселерации истории. Если раньше была насильственная коллективизация, предположим, которая отбросила наше крестьянство, нашу деревню назад, то сейчас есть факт насильственной капитализации. И тоже искусственно акселерированной… А ведь дело в том, что, несмотря на диктатуру партии, несмотря на столькие преступления и ошибки, общество, защищаясь, выработало многое, чему завидовали в других странах. И это правда!
Всё-таки у нас, как нигде в мире, переводили друг друга в союзных республиках. Грузин Нодар Думбадзе, скажем, был всесоветским писателем — его читали, любили. А Чингиз Айтматов! Он что, только киргизский писатель? До сих пор все зачитываются им. Мы знали грузинскую поэзию. Мы ездили друг к другу. А сейчас… Вот приезжал недавно в Москву театр Роберта Стуруа из Тбилиси — его гастроли стали же сенсацией! Соскучились люди. Банионис как-то выступал: говорит, что народ тоскует по тому времени. Так всё сузилось сейчас! Вот, что мы потеряли, к несчастью…