Бригантина : Сборник рассказов о путешествиях, поисках и открытиях
Шрифт:
— Куда? — кинула взгляд жена.
— Выпить.
— Ну, пить можешь идти!
Он бежал по улицам, никому не глядя в глаза. Войдя в трактир, громко закричал:
— Вина!
— Что? В таком добром настроении? — удивился жупан.
— Добром. А где тот паук? Где секретарь, что знает, кто кузнецу голову проломил? На, пей!
Качаясь и распевая во все горло, вернулся Качур поздней ночью домой, широко распахнул дверь и ввалился в комнату.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
У подножья
Неуклюжая повозка медленно катилась по широкой дороге; ее тянула одна ленивая кляча, и возчик, хмурый старик, немилосердно стегал ее кнутом. Было утро. Румяные прогалины на холмах блестели под солнцем, таяли последние остатки тумана, свежий аромат поднимался со скошенных лугов. Вдали звенела песня кос, белые платки поблескивали в поле, подымающиеся серпы сверкали на солнце. Чудесный мир, торжественный и прекрасный под широким небосклоном.
В повозке среди многочисленных узлов и коробов ехала семья Качура. Прислонившись к отцу, спали десятилетний Тоне и семилетняя Францка.
На руках у матери лежал трехлетний ребенок, во сне он обхватил тонкими ручонками шею матери; слабенький он был, будто еще грудной; его крохотное личико было нездорового серого цвета.
— Заверни его получше, — произнес Качур тихим голосом, — утро холодное. — И прижал к себе сына и дочь.
Она оглянулась на него, будто во сне услыхала его голос; ее глаза смотрели вдаль, вдаль были устремлены и ее мысли.
Их полугородская, полукрестьянская одежда, старая, заштопанная, залатанная, насколько было возможно, совершенно выцвела. Покрой был старинным. У жены в ушах висели стеклянные серьги, ярко блестевшие на солнце, на руке — позолоченный браслет, а на шее — большая брошь из слоновой кости: целующиеся голубь и голубка. Лицо ее не постарело: оно было такое же полное и гладкое, как прежде; но что-то низменное, грубое появилось в нем, холодное презрение читалось в ее глазах. Написано было в них, что ей хорошо известна вся житейская пошлость, и она добровольно погрузилась в нее, как в свое издавна предопределенное существование. Ее стан округлился; как и прежде, она была полногруда; на голове — пестрая шаль, кокетливо завитые кудри начесаны на лоб, на груди приколот большой букет гвоздики.
Качур, высокий, худощавый, сидел на задке повозки. Светлое пальто, слишком широкое для него, было вытерто на локтях и спине; из низенького воротничка высовывалась длинная жилистая шея; длинные руки его были костлявы, и скулы выпирали, как у чахоточного; щеки поросли щетинистой бородой, глаза с кровавыми прожилками смотрели мутно. Сдвинув на затылок твердую круглую шляпу с широкими полями, он оглядывал окрестности.
— Жена! Посмотри, какой край, какое солнце! Теперь мы заживем!
Жена не отвечала, ее мысли были далеко.
«Здесь буду жить теперь», — думал Качур, и прекрасное, мягкое, далекое воспоминание наполнило ему сердце теплом. Смотрел он в небо, в это море света, смотрел на широкое поле, на белые платки, поблескивающие в утреннем сиянии, на село
«Жить! Раньше я не знал, что значит жить! Теперь я буду наслаждаться каждым лучом света! Раньше я растрачивал, ничего не имея, вместо того, чтоб насыщаться самому. Растратчиком пришел когда-то в Заполье, как раз было такое же солнце, — и даже не заметил его!»
«Молод я был…» — вздохнул он, и на мгновение его кольнуло еле заметное сожаление о молодости.
Повозка заскрипела по усыпанной щебнем дороге. Тоне проснулся и удивленно посмотрел вокруг большими сонными глазами. Качур погладил его и прижал к себе.
— Поспи еще, мальчик! Скоро будем дома!
Тоне, уставший от долгой езды и опьяненный свежим утренним воздухом, закрыл глаза и снова уснул.
«В них теперь моя молодость… тройная молодость», — подумал Качур.
Посмотрел на жену ищущим сочувствия взглядом.
— Разве ты не радуешься, что мы выбрались из той тюрьмы? Посмотри кругом: это тебе не Грязный Дол!
В его глазах была радость узника, который после долгих лет впервые увидел свет, чистое небо и яркое солнце; в ее взгляде был лишь холодный спокойный упрек: «Это могло быть и раньше!»
По телу его прошел озноб, когда он представил себе тюрьму, которая только что, после стольких лет, закрыла свои тяжелые двери за ним, освобожденным. От его одежды еще исходил ее дурной ядовитый запах. Еще лежали на его лице и сердце тени ее; его глаза не привыкли к солнцу, и его ноги будут ступать неуклюже по свободной земле…
Ужас охватил Качура: на солнце тьма казалась еще более черной, там, сзади, далеко за горами, в черной котловине была тюрьма. Никогда туда не заглядывало солнце, никогда оттуда не уходили серые ядовитые тени… Попав в эту тюрьму, он сопротивлялся ей с отчаянной силой. Стучал слабыми кулаками в железные двери; в безумной надежде хотел раздвинуть крепкие стены. Но, усталый, дрожащий, изнемог, склонил голову на грудь, согнулась его спина, и бескровные руки безвольно опустились. Десять лет ужаса, оскорбительного убожества, нищеты, унизительного терпения!..
Он уже отупел и с трудом осознавал, насколько он свыкся с тюрьмой, как нищета и страдания стали для него тем же, что воздух и хлеб, как постепенно умирала надежда в его сердце. Он находил справедливым и разумным отказы в его прошениях, да и те он писал больше по привычке, подобно тому как просматривал школьные тетради и исправлял ошибки. Привык к мраку, к серым зловонным туманам, которые поднимались с сырой земли; разговаривал с людьми, которые когда-то смотрели на него с презрением или враждебно, и они больше не казались ему бездушными животными. Подружился со священником и беседовал с ним об урожае, о свадьбах, о внезапной смерти батрацкого вожака Самотореца, кравшего зерно из сушилок, выпрягавшего скотину из плугов, о турецких и итальянских войнах и о войнах, которые наверняка начнутся весной. Говорил по-немецки с жупаном, по-итальянски с секретарем, пил со всеми и возвращался домой ночью пьяный и грязный. Дома ссорился и дрался с женой. Но зато никто больше не оборачивался на него на улице, никто не бросал презрительных взглядов в его окно; теперь все было правильно, все было в порядке: как и все, он ругался и колотил жену… словом, не жил по-господски…