Бродский: Русский поэт
Шрифт:
Закончится его любовная лирика грубым, но сильным, как бы антилюбовным стихотворением 1989 года:
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и финикам, рисовала тушью в блокноте, немного пела, развлекалась со мной, но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела. Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии, на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более немыслимые, чем между тобойОдна из давних и верных подруг поэта Людмила Штерн, всегда скептически относившаяся к этой трагической любви Бродского, на этот раз даже оскорбилась от имени всех женщин: «О чем он возвестил миру этим стихотворением? Что наконец разлюбил МБ и освободился, четверть века спустя, от ее чар? Что излечился от хронической болезни и в честь этого события врезал ей в солнечное сплетение? Зачем было независимому, „вольному сыну эфира“ плевать через океан в лицо женщине, которую он любил „больше ангелов и Самого“? Великий предшественник Бродского когда-то выразил великое чувство великими строчками: „Я вас любил, любовь еще, быть может…“ Вот кто взял нотой выше. Бродскому эту ноту взять не удалось».
За год до женитьбы на Марии поэт окончательно подводит итог своей прошедшей любви:
Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил.Когда оппоненты Иосифа Бродского, и в России, и в Америке, упрекают его в душевном холоде, бухгалтерской статистике, я бы посоветовал им всем прочитать его любовную лирику. Может быть, этот странный союз двух столь разных и столь одинаковых людей и нужен был, чтобы написать томик великих стихов?
Не забудем, уже в конце жизни сам поэт говорил о стихах, посвященных Марине: «Это главное дело моей жизни». Позже он составит из любовной лирики книгу «Новые стансы к Августе» и будет сравнивать ее с «Божественной комедией» Данте. По мнению многих, главными в книге являются три шедевра: «Элегия» («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу в возбужденье…»), «Горение» и «Я был только тем, чего ты касалась ладонью…». Но и вся книга целиком — это чудная любовная лирика, по мнению многих, лучшее, что написано Бродским.
ВЗБУНТОВАВШИЙСЯ ПАСЫНОК
Бродский не раз называл себя пасынком русской культуры — что ж, оставим за ним это определение. Что он имел в виду: свою национальность, свое кочевье, репрессивные меры государства по отношению к поэту — нам сейчас уже знать не дано. Но пасынок с юности начал бунтовать, и не только против властей, но и против романтических тенденций в русской литературе, против французского влияния на русскую поэзию, против азиатских, восточных прививок к ней. Впрочем, бунт — это тоже давняя традиция в русской культуре, от протопопа Аввакума до сегодняшнего Эдуарда Лимонова…
Я, пасынок державы дикой с разбитой мордой, другой, не менее великой, приемыш гордый.Он бунтовал не как политик, а как поэт. Бунтовал против либералов и против неуемных державников, против лихих авангардистов и против тихих лириков. Это всегда был консервативный бунт. Он ненавидел авангард во всех проявлениях. В Швеции мне рассказывали: когда Бродский снял квартирку напротив залива, чтобы всё напоминало его любимый Питер, эта квартира оказалась обвешана абстрактными полотнами — и он попросил немедленно всю эту дрянь убрать. То же самое и в поэзии, и в жизни. Думаю, он и тех же Вознесенского с Евтушенко не любил во многом за их напускное новаторство.
Не слишком долгая по календарным срокам, в метафизическом смысле слова его жизнь оказалась затянувшейся, как и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась…», «не горизонт вижу
Его поэзия конца 1980-х и начала 1990-х — это «что будет после конца…». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие». Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему — послесловие:
Я уже не способен припомнить, когда и где Произошло событье. То или иное. Вчера? Несколько дней назад? В воде? В воздухе? В местном саду? Со мною? <…> Тронь меня — и ты заденешь то, Что существует помимо меня, не веря Мне, моему лицу, пальто, То, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря…Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни определило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже целый мир поверяет иронией. Все его затянувшиеся стихи в 300–400 строк, затянувшиеся сюжеты, да и его знаменитые enjambement, постоянные переносы из строки в строку, лишь увеличивают впечатление о нескончаемой затянутости чего бы то ни было. Он боится прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихотворение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы — нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один — поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возникает метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению и к себе самому, и ко всему живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха, но она не самоцель, ею он укрывался от надвигающегося конца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.
Меня упрекали во всем, окромя погоды, И сам я грозил себе часто суровой мздой. Но скоро, как говорят, я сниму погоны И стану просто одной звездой…Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил — взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существование бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно говорить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от времени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работалось. Его сделали кочевником помимо его желания: три питерские власти, любимая женщина, ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из себя местечковость всеми возможными способами — любя славянских и европейских женщин, устремляясь душой и телом на Север и Запад; любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.