Бродяги Дхармы
Шрифт:
— Ух как четко! Да я там уже почти дома буду! Я еду южнее, в Северную Каролину.
— Я еще сомневался вначале — из-за страховых инспекторов «Маркелла»: видишь ли, если тебя застукают в моей машине, я вылечу с работы.
— Ох, черт… Ну не типично ли это?
— Типично, конечно, но я вот что тебе скажу после того, как ты мне этот бифштекс сделал, хоть я и заплатил за него, но ты его приготовил и теперь вот оттираешь песком сковородку: мне им-таки придется сказать, чтобы они засунули эту работу себе в зад, поскольку теперь ты мне друг, а у меня есть право подбросить моего друга туда, куда ему надо.
— Ладно, — сказал я, — а я буду молиться, чтобы нас никакие инспекторы не поймали.
— А это вполне запросто, потому что сегодня суббота, и мы будем в Спрингфилде, Огайо, где-то рано утром во вторник, если я этот драндулет разгоню как следует, а выходные у них уже более или менее закончатся.
Ну и разогнал же он действительно этот свой драндулет! Из аризонской пустыни он долетел до Нью-Мексико, срезал угол через Лас-Крусес до самого Аламогордо, где впервые рванули атомную бомбу, а у меня было странное видение: пока мы ехали, в облаках над горами Аламогордо я видел
В Индепенденсе, Миссури, мы сделали нашу единственную остановку, чтобы поспать под крышей — в отеле почти по пять долларов с носа: чистый грабеж, но ему нужно было выспаться, а я не мог ждать его в машине, где было ниже нуля. Когда я в понедельник утром проснулся, то выглянул и увидел, как целеустремленные люди в строгих костюмах идут на работу в свои страховые компании, надеясь когда-нибудь стать важными гарри трумэнами. На рассвете во вторник он высадил меня в центре Спрингфилда, Огайо, прямо в глубокий холодный сугроб, и мы попрощались лишь чуть-чуть печально.
Я зашел в кафе, выпил чаю, прикинул свой бюджет, потом отправился в гостиницу и хорошенько выспался — я был совершенно измотан. Затем купил билет на автобус до Роки-Маунт, поскольку из Огайо в Северную Каролину стопом ехать было невозможно по всей этой зимней погоде, через Голубой Хребет и все остальное. Но мне не терпелось, и я все равно решил двигаться стопом, поэтому попросил водителя притормозить на окраине и пешком пошел обратно на автостанцию сдавать билет. Денег возвращать они мне не хотели. Кульминацией всего моего безумного нетерпения стало то, что я вынужден был ждать еще восемь часов следующего медленного автобуса на Чарльстон, Западная Виргиния. Я начал голосовать из Спрингфилда, рассчитывая догнать свой автобус где-нибудь в городке по дороге, просто ради прикола, отморозил себе руки и ноги, стоя на мрачных сельских трактах в морозных сумерках. За одну хорошую поездку я добрался до какого-то городишки, где остался ждать на крохотной почте, которая вместе с телеграфом служила и автостанцией, пока не прибыл мой автобус. К этому времени он уже был битком набит, медленно полз по горам всю ночь, а на заре тяжело полез через Голубой Хребет с прекрасными заснеженными лесами по сторонам, а потом, под конец целого дня остановок и рывков, рывков и остановок, выбрался из гор в Маунт-Эйри и еще через целую вечность — в Рэйли, где я пересел на местный, объяснив шоферу, где именно надо остановить — у съезда на старую грунтовку, которая три мили петляла по соснякам к дому моей матери в Биг-Изонбург-Вудз, деревенском перекрестке под Роки-Маунт.
Он меня высадил около восьми вечера, и я прошел эти три мили по молчаливой морозной каролинской дороге под луной, следя за реактивным самолетом над головой: след от него расплылся по лунному лику и рассек снежный круг. Прекрасно вернуться на Восток, в рождественские снега, к огонькам в окнах случайных ферм, в тихие леса, на поросшие сосняком пустоши, такие голые и унылые, к железной дороге, убегающей в серо-голубые лесные дали, к моей мечте.
В девять я уже топал с набитым рюкзаком через матушкин двор, а она стояла у белой кафельной раковины на кухне, мыла посуду, поджидая меня с удрученным выражением на лице (я опаздывал), тревожась, а вдруг я вовсе не доеду, и, возможно, думая: «Бедный Рэймонд, почему ему всегда обязательно надо ездить стопом и волновать меня до полусмерти, почему он не такой, как другие?» А я думал о Джафи, пока стоял на холодном дворе и смотрел на нее: «Почему он так злится на белые раковины и "кухонную машинерию", как он ее называет? У людей бывают добрые сердца, живут они, как Бродяги Дхармы, или нет. Сострадание — вот сердце буддизма.» За домом начинался огромный сосновый бор, в котором я проведу всю эту зиму и засну, медитируя под деревьями и самостоятельно постигая истину всех вещей. Я был очень счастлив. Я ходил вокруг дома и разглядывал в окна новогоднюю елку. В сотне ярдов ниже по дороге витрины двух деревенских магазинов ярким теплым светом озаряли тусклую горестную пустоту. Я подошел к конуре и поздоровался со стариной Бобом, который вздрагивал и фыркал на холоде. Он заскулил от радости при виде меня. Я отстегнул его, он взвизгнул и запрыгал вокруг, и мы вместе вошли в дом, где я обнял маму в теплой кухне, из гостиной вышли поздороваться моя сестра с мужем и маленький племянник Лу, и я снова был дома.
19
Они все хотели, чтобы я спал на кушетке в гостиной, рядом с удобной печкой, мне же снова хотелось поселиться (как
Собаки медитировали стоя. Никто из нас не издавал ни звука. Вся эта лунная местность была морозно молчалива, нигде не потрескивали веточками ни кролики, ни еноты. Абсолютная, холодная, благословенная тишина. Может, только в пяти милях к Сэнди-Кроссу лаяла собака. Лишь слабенький, еле слышный звук больших грузовиков, катящихся в ночи по 301-му, милях в двенадцати отсюда, да, конечно же, время от времени — дальнее блеянье дизелей пассажирских и грузовых составов Атлантической Береговой линии, идущих на север и на юг — в Нью-Йорк и Флориду. Благословенная ночь. Я сразу же погрузился в пустой бездумный транс, в котором мне вновь было явлено: «Это мышление остановилось,» — и я вздохнул, поскольку мне больше не нужно было думать, и я ощущал, как мое тело тонет в благословенности, которой нельзя не поверить, совершенно успокоенный, примиренный со всем эфемерным царством сна, сновидца и самого сновидения. И еще — всевозможные мысли, вроде: «Один человек, практикующий доброту в глуши, стоит всех храмов, воздвигнутых этим миром,» — и я протянул руку и погладил старину Боба, который довольно посмотрел на меня. Все живущие и умирающие, вроде этих вот собак и меня, приходят и уходят без всякой длительности или само-субстанции, о Боже, — и значит, нам невозможно существовать. Как странно, как достойно, как хорошо для нас! Вот был бы ужас, если бы мир оказался реален, потому что если б мир был реален, он был бы бессмертен. Мое нейлоновое пончо защищало меня от холода, как хорошо подогнанная палатка, и я долго сидел, скрестив ноги, в зимнем полночном лесу — около часа. Затем вернулся домой, согрелся у огня в гостиной, пока остальные спали, скользнул в свой спальник на задней веранде и крепко уснул.
На следующую ночь был Сочельник, и я провел его с бутылкой вина перед телевизором: с удовольствием смотрел все шоу и полночную мессу из Собора Святого Патрика в Нью-Йорке — там служили епископы, блистали догмы, паства, священники в своих белоснежных кружевных облачениях перед громадными официальными алтарями — не стоившими и половины моей соломенной подстилки под сосной, как я считал. Потом, уже в полночь, маленькие родители — моя сестра с мужем, — затаив дыхание, раскладывали подарки под елкой — гораздо более славные, чем вся «Слава в Вышних Богу» Римской Церкви и всех ее прислужников-епископов. Ибо в конце концов, — думал я, — Августин был черномазым, а Франциск — мой недоразвитый брат. Кот Дэйви внезапно благословил меня, милая киска, прыгнув мне на колени. Я вытащил Библию и немного почитал Святого Павла у теплой печки при свете елочных огней: «Пусть станет невеждой, чтобы стать мудрецом,» — и подумал о дорогом добром Джафи, и пожалел, что он не наслаждается этой новогодних ночью со мною вместе. «Уже наполнены вы, — говорил Святой Павел, — уже стали богатыми. Святые будут судить мир.» Затем, всплеском прекрасной поэзии, прекраснее, чем все поэтические вечера сан-францисских Возрождений Времени: «Мяса для желудка, а желудок — для мяс; но Господь сведет к ничто и его, и их».
Ага, — подумал я, — платишь собственным носом за преходящие зрелища…
Всю неделю я был дома один: мать уехала в Нью-Йорк на похороны, остальные домашние работали. Каждый день я уходил в сосновые леса со своими собаками, читал, учился, медитировал под теплым зимним южным солнышком, потом возвращался и в сумерках готовил для всех ужин. Кроме этого, я приколотил корзину и каждый вечер играл в баскетбол. По ночам, когда все ложились спать, я снова отправлялся в леса под светом звезд, а иногда — и под дождем со своим пончо. Леса принимали меня хорошо. Я развлекался тем, что сочинял крохотные стихотворения в духе Эмили Дикинсон: «Зажги свечу, ответь лжецу; к чему старанье и существованье?» — или: «Семя арбуза желанье разбудит, сочно нахлынет — вот тирания».
Пускай будет оттяг и блаженство навеки, — молился я в лесах по ночам. Я придумывал все новые и лучшие молитвы. И новые стихи, вроде тех, когда выпал снег: «Нечастый снег святой, в ненастье поклон живой,» — а однажды записал «Четыре неизбежности: 1. Заплесневевшие Книги, 2. Неинтересная Природа, 3. Скучное Существование, 4. Пустая Нирвана — ничего не попишешь, парень». Или скучными днями, когда ни буддизм, ни поэзия, ни вино, ни одиночество, ни баскетбол не приносили пользы моей ленивой, но старательной плоти, писал: «Нечего делать: практически хоть подыхай с тоски». Как-то днем я наблюдал за утками на выгоне через дорогу, а это было воскресенье, и громогласные проповедники орали по каролинскому радио, и я написал: «Представь себе благословение всех живущих и умирающих червей в вечности и уток, которые ими питаются… и вот тебе вся проповедь воскресной школы». Во сне я услышал слова: «Боль — это лишь выдох наложницы». Но у Шекспира было бы так: «Да, в моей вере этот мерзлый звук». Потом как-то вечером, после ужина, я мерял шагами продуваемую ветром холодную тьму двора, как вдруг ощутил невероятное уныние, бросился наземь и вскричал: