Будь спок! Шестидесятые и мы
Шрифт:
Но полно, не увлеклись ли мы литературными параллелями? Разве не жизнь доставила Домбровского в Алма-Ату, разве не в жизни он пережил там три ареста и три следствия? Разве не написана значительная часть обоих романов в Алма-Ате, куда Домбровский постоянно возвращался, живя в Москве? Разве не просто автобиографичностью и любовью к Алма-Ате продиктовано место действия «Хранителя…» и «Факультета…»?
Тут как с Гоголем и Малороссией. Точно так же, как Гоголь открыл ее русскому читателю в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» и «Миргороде», Домбровский открыл Казахстан в двух романах, во многочисленных переводах и в книге о казахских художниках. Что в XIX веке похоже на описание Зеленого рынка
Так вот, о нечистой силе. После публикации «Хранителя…» Домбровскому приходило много писем. Среди них такое:
Уважаемый Юрий Осипович! Лет 8 либо 9 я читал гоголевскую «Страшную месть» – вот натерпелся страха. С тех пор прошло почти 60 лет, и никакая книга так не пугала. А вот теперь, когда я читал Вашего «Хранителя», покрывался холодным потом.
А другое – от Берковского:
…Обнаруживается сквозной подземный ход от зверств страшной древности до времен самоновейших; прекрасны последние страницы, последняя алма-атинская ночь. Эти страницы – поэзия в характере «Страшной мести».
Домбровский удивился такому совпадению; непохоже, что, работая над романом, он думал о «Страшной мести». Но ведь и правда, сочетание солнечного, радостного фона с подступающим с нижних этажей времени, ползущим со всех сторон ужасом, почти планетарное чувство тектонического слома, нравственной катастрофы, фантастика, вырастающая из истории, и история, уходящая в фантастику, – не это ли скрытый, гоголевский сюжет «Хранителя…»? Наверное, именно об этом вспомнил Домбровский, поставив эпиграфом к третьей – самой страшной – части «Факультета…» эпиграф из «Страшной мести».
Но на этом гоголевский след в двух последних романах Домбровского не кончается. Шаламов, прочтя «Хранителя…», писал Домбровскому:
Отлична словесная ткань. <…> Несколько сложна, но, вероятно, это входило в замысел.<…> Я вообще-то сторонник прозы простой, очищенной до предела, где только деталь, символ, подробность должны высветить со всей неожиданностью замысел, но хорошая проза бывает и непростая.
Шаламовский идеал – пушкинская проза. А что такое проза Домбровского – «непростая», не «очищенная до предела», полная отступлений, переходов, закоулков и нор – как «Мертвые души»? Об этом Домбровский пишет, критикуя Эйзенштейна:
Вот, скажем, художественный объем изображения А – С. Ни на «А», ни на «С» строить ничего нельзя, смотреть надо на «В». А, В! В1! В2! В3! ВС. «С» и «А»– это те крайние пределы, к которым можно прибегнуть раз, да и то с крайней осторожностью. А у Эйз<енштейна> среднего нету, у него либо высокий трагизм (А), либо высокий комизм-гротеск (С).
И высокий трагизм, и комизм-гротеск мы находим и у Гоголя и у Домбровского. Но какая просторная эпическая картина жизни разворачивается между этими двумя полюсами в «Мертвых душах» и в романах Домбровского (все эти В1, В2, В3)!
И ведь это Гоголь впервые в России построил роман на анекдоте. То же самое – с «Хранителем…»: анекдот – движущая сила его. Это история со сбежавшим удавом. При подготовке романа к печатанию в «Новом мире» она претерпела серьезные изменения. Автор хотел, чтобы история эта ничем не кончилась, не получила никакого рационального объяснения, он хотел чистого абсурда (как и было, по его утверждению, в реальности: удава или кого-нибудь похожего на него так и не нашли). Твардовский настаивал на литературном, «беллетристическом», как говорил Домбровский,
Раз уж речь зашла об удаве, стоит отдельно поговорить о животных у Домбровского. Это огромная тема. Тут уж, скорее, дело не в литературной традиции, а в пристрастиях Домбровского. Он любовно писал о животных во всех своих книгах; тут, конечно, не один удав; тут и двумя штрихами, но всегда с характером, – лошади в «Державине» и в «Смуглой леди». Тут и целый зоопарк: пещерный лев, и тигры, и волки, и кабаны, и носорог в «Хранителе…». И, конечно же, краб в «Факультете…». Но особенно – кошки. Домбровский был кошколюб и в домашней жизни, и в творчестве. Из жизненного приключения попала в «Факультет…» кошка Кася (реальная Кася была найдена мальчишками в горах под Алма-Атой и подарена Кларе Турумовой и Домбровскому; затем привезена в Москву; Домбровский иногда говорил, что это прирученный камышовый кот; впрочем, рассказывал он, что когда-то с ним жила и рысь). С «камышовым котом» связана и последняя, роковая поездка Домбровского в Москву… Кася заменяет Зыбину семью. На следовательский (и женский!) вопрос: «А еще кто с ним жил?» – дед Середа отвечает: «Кто? Кошка жила. Дикая. Кася!» И неслучайно после этого следуют одни из самых трогательных и важных страниц романа – рассказ о жизни Зыбина с кошкой, а сразу после этого – история с яблоками. Проникший в тюрьму «апорт», «молодильные яблоки» – символ света, побеждающего нежить.
История с кошачьими, тоже основанная на реальном происшествии, объединяет «Хранителя…» и «Факультет…». Это история найденной золотой диадемы. Об изображенном на ней драконе Домбровский пишет в «Гонцах»:
И все-таки это совсем особый дракон. Он рожден не под небом Индии или южного Китая, а где-то около теперешней Алма-Аты. У индийских и китайских драконов стать гадючья, змеиная, это же – кошка, тигр, и хвост у него тоже тигриный, пушистый, вздрагивающий. Такие тигры еще в тридцатых годах рыскали в балхашских тростниках.
Диадема действительно была найдена в погребении на реке Каргалинке в 1939 году, и еще тогда Домбровский писал об этом в статье «Интересная находка» («Казахстанская правда, 1939, 4 октября). «Золотые чешуйки» и чешуйчатое тело полоза-удава из «Хранителя…» в «Факультете…» превращаются в фрагменты диадемы: «В верхнем поясе был изображен рогатый дракон с гибкой кошачьей статью и на пружинящих лапах…»
…Вот, скажут, о чем только не пишете: и о зверях, и о «Мертвых душах», и о Вазир-Мухтаре, а где ж у вас самое главное? Где Достоевский? Надо сказать, думали об этом многие. Во Франции вышла отдельная брошюра: «Домбровский и Достоевский». И правда, «Факультет…», почти весь состоящий из допросов и снов-галлюцинаций, так и напрашивается на сравнение с «Преступлением и наказанием». Да и бездны, открывающиеся в душе несчастного Корнилова, будто бы совсем оттуда же. И разговор у Корнилова с отцом Андреем заходит о Достоевском. Но самое эффектное, конечно, это фраза Штерна в разговоре с племянницей:
Достоевский – вот это да! Этот понимал! Я часто думаю: какой бы из него следователь вышел! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль – преступна. Вот что он знал!
Материал богатейший. И в основном тяжелый, неприятный. Зыбин Достоевского вспоминает только раз: в исповеди о развратившем мир Жоре Эдинове:
Так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым?