Будь спок! Шестидесятые и мы
Шрифт:
Если кто-то хочет что-то узнать про эту эпоху, пусть читает «Письма»:
Ну это как кивки друг другу с эскалаторов метро: «Привет!»– «Привет!»– и разъехались. Ни он, ни я не стали бы тратить пятак, чтобы тут же встретиться. А ведь есть же люди, чьего голоса ради я перемахнул бы с одной лестницы на другую, сшибая по пути светильники.
Это написано в 68-м году. На воле это стремительно уходило в историю, в лагере – тоже. Оставалось только в сознании автора. А может, этого никогда и нигде, кроме как там, не бывает вообще? И нужно ли это нам теперь? Поставим вопрос по-иному: уходят ли эпохи? «Что остается от сказки потом, когда ее рассказали?» (песня Высоцкого спластинки «Алиса в стране чудес»). В чем остаются эпохи? В зрительной, оптической памяти, как у Набокова, способные говорить только с одним-единственным
Вопрос сводится вот к чему. Есть Даниэль – историческое лицо, тот, кто позволил себе то, чего не позволили другие, был судим, отсидел срок, поднял волну диссидентского движения, в корне изменил общественное сознание, в конце концов способствовал крушению тирании, жил переводами, оставил после себя несколько произведений, умер в декабре 1988. Этот Даниэль принадлежит истории как потоку, последовательности причин и следствий.
И есть тот самый ускользнувший Даниэль, который говорит с каждым из читателей в письмах (и со страниц «Писем»). Тот, который живет. Живет вопреки своему двойнику, историческому лицу, лирическому герою. Где же он живет? Ответ для меня такой: его эпоху я уже не смогу представить без него. Без писем Даниэля (как, впрочем, еще без нескольких вещей) она теряет не только обаяние, притяжение, – она как явление массовое, причинно-следственное, теряет свой смысл и оправдание и сводится к типологии: «шестидесятничество». Физики, лирики… И это действительно никому не нужно. Нужно, насущно необходимо именно то, в чем живет голос, откуда он слышится. И горе той эпохе, которая не оставит себе подобного оправдания.
Я замечаю, что в разных жизненных ситуациях спрашиваю себя: а как бы Даниэль отнесся к этому? И еще – как это бывает с очень немногими книгами – «Письма» дарят полную уверенность, что с тобой ничего не может случиться. Кроме того, я не могу избавиться от впечатления, что письма эти написаны только что, и даже я сам – среди адресатов. И вместе с тем, острота и радость переживания мира – внешнего и внутреннего, ясность, всегда мимолетный юмор оставляют ощущение неслучайности и всеобщности написанного (как в самом настоящем искусстве). Даниэль часто задумывался над этим жанром:
Я хотел бы, чтобы к ним относились именно как к письмам. Наверное, я все-таки писал бы их иначе, если бы адресовал «urbi et orbi». А коли это письма, то какого черта я буду заботиться о стиле? Ну, «красивости», ну, «литературщина», ну, «пушло» ну и что? А может, у меня такое настроение было изысканно-воздыхательное? Что ж мне теперь – черновики, что ли, составлять, а потом правкой заниматься?
Да, он писал отдельным людям, писал, зная, что прочтут не только эти, но многие, писал спонтанно, принципиально спонтанно. Но когда сейчас читаешь эти письма, поражает в них именно сочетание полной интимности, контекстуальности, случайности всего – и смысла, музыки, интонации, напряженности, веселья, – выходящих за рамки всякого контекста. Впрочем, критик, заскучавший от носков, вряд ли со мной согласится. Но сам я никогда ничего подобного не читал. Почему так получается?
Зная Юлия Даниэля, пластичность и гибкость его характера, его образ жизни, сводившийся, казалось, исключительно к непрерывному общению, так что непонятно было, когда он, собственно говоря, работает, кто бы мог поверить, что главное содержание его жизни – это преодоление одиночества? <…> В жизни Юлий Даниэль сражался с одиночеством, буквально растворяясь в друзьях – близких и далеких. Коммуникабельность была не просто исключительным свойством его характера, но средством спасения. И не только собственного: всю жизнь его преследовала память о «глухонемой поре» (метафора из поэмы «А в это время…»), эпохе всеобщего недоверия и разобщенности. <…> Когда же он был насильственно вырван из привычной среды и отделен от нее колючей проволокой, – инструментом преодоления стали письма. <…> Сам того не осознавая, Юлий Даниэль нашел то, чего искал: собственный жанр, в котором слово возвращается к своей первоначальной функции: непосредственной коммуникации. <…> Чтобы жить естественной и свободной жизнью, Юлию Марковичу не нужно было прилагать никаких усилий, –
Мы возвращаемся к исходному пункту: не литература, а сам человек. Того же он требовал от других:
…И в других письмах я заметил ту же осторожность: не обидеть бы, не растравить бы. Не взволновать бы… В результате я, может быть, лишаюсь драгоценной для меня доподлинности – самой сути моего корреспондента.
Невероятно, как неуловима, не сводима ни к каким формулировкам – и вместе с тем, как очевидна эта «доподлинность» у самого Даниэля. Именно она, быть может, заставляет обращаться к нему сейчас с вопросами, как поступить, радостями, жалобами («из меня вышла бы идеальная жилетка», – писал он). Только «доподлинность», пробив время, расстояние и холод, может спасти от одиночества. Одиночество, существование вне людей, вне любви и было для Даниэля не-подлинностью, литературно-героической фальшивкой, не-жизнью.
Ради чего письмо, разговор, любое разделенное чувство пробивает одиночество? Что для Даниэля было на противоположном конце этого страха? Сам я много раз назвал это «жизнью». Кажется, у Даниэля терминология точнее (он говорит о родителях одной из своих корреспонденток):
Я сентиментален, да? Ну и наплевать. Очень мне хорошо бывало у них, жаль, что редко. Такой умиротворенности и одновременно бодрости я, пожалуй, ни в одном доме не испытывал. Как будто оставались за дверью все раздиравшие меня страсти-мордасти, и способен становился увидеть и почувствовать то, о чем я так мечтаю и чем никогда не буду обладать, – чистую человечность.
Это не случайное выражение. Оно в письмах повторяется. О чем бы Даниэль ни писал: о соприкосновении автора и читателя (отправителя и адресата?); о том, что его надо только (и только-то) любить; о том, что стихи и все прочее – только иллюстрация к нему, Даниэлю; о том, что и в зоне, и в искусстве его интересует только человек, «обо всем южном, первобытном, смутном, что есть во мне», об играющих в снежки зеках, о лицах и голосах друзей за морозным окном, – везде он пишет именно о «чистой человечности», вернее, она (или стремление к ней) наполняет его слова.
Несколько часов назад я слушал музыку: Бах, Равель и другие, не менее серьезные. <…> Представьте себе (аппарат постепенно отступает, в кадр попадают новые детали): сначала небо, голубовато-серое, низкое, холодное, очень грустное; потом березы, высокие, стоящие негустой рощицей, с просветами, в которых тоже небо, только посветлее; потом забор, поверх которого и перед которым геометрические узоры проволоки – параллели, равнобедренные треугольники, трапеции; потом окно с зеленоватой рамой и крошечными занавесками-шторками (жалкая попытка создать видимость уюта); потом – сидящие мы, остриженные, в ватниках и спецовках, в сапогах и грубых башмаках. Вы знаете, я ничего в музыке не смыслю; торжественно-парадная обстановка концертов настраивала меня на несколько иронический лад, и вообще любой концертной музыке я предпочитал доморощенный вокал под гитару. Ну, за исключением двух-трех вещей: «Пер Гюнт», «Сказание о граде Китеже» и др. А вот здесь я, по-прежнему ничего не понимая собственно в музыке, вдруг почувствовал ее абсолютное бескорыстие, совершенную несвязанность с искусством злобы дня (пусть даже настоящим искусством). Чистая человечность – вот какое у меня было ощущение.
Впервые здесь, в самом начале лагерного пути, весной 1966 года, Даниэль, кинематографически изображая «чистую человечность», упоминает «Пера Гюнта». В 70-м, в камере Владимирской тюрьмы он услышал «Пера Гюнта» по радио.
Выключили радио, хожу по камере и бормочу: «Сольвейг, о Сольвейг, о солнечный путь…» И вдруг Виталий Габисов [сокамерник. – Б.Р.], не поднимая головы от шахмат: «Дай мне вздохнуть, освежить свою грудь…» Славно, правда?
У меня ощущение, что это одно из самых светлых мест в письмах. Очевидно, субъективное: очень редко сейчас случайный собеседник продолжит любимое тобой стихотворение. Но что-то тут есть и большее. Даниэль объясняет, чем ему так дорог «Пер Гюнт»: