Будь спок! Шестидесятые и мы
Шрифт:
И страшнее, безысходнее горя он не знал всю свою жизнь и больше не узнает. За неизмеримое «некоторое время» человек, не заметив, теряет себя навсегда. Удивительно, но посреди всего этого ужаса автор сохраняет не только ясность взгляда, но и чувство юмора. Вот сосед-шофер уже больше не человек, а демон, участник разыгрываемого зловещего спектакля, и тут автор поправляет себя: «О, какой там демон – так, маленький робот на побегушках, озабоченный и усталый». «Некоторое время» кончается горьким, самоироничным и в конечном счете бесстрашным утверждением последнего остатка свободы: «Но все-таки здесь еще можно было до вечера лежать, глядя в потолок. Можно было отвернуться к стене. Можно было накрыть голову подушкой и попытаться вздремнуть. Я ведь сегодня не выспался…». Итог? Нет, не совсем.
Не разобравшись, почему это случилось именно с ним, Рид Грачев не бросил
Выходит так, что не то чтобы спасать не надо было, а что за поступок приходится расплачиваться. Цепь удивление – осмысление – поступок получает еще одно, последнее звено: возмездие. Выходя один на один со злом, человек не может не жертвовать собой. И жертва эта – не просто неприятность, она может стать гибельной. То же самое произошло в блокадном Ленинграде с матерью и бабушкой Рида Грачева:
Говорили, что бабка делила среди детей в квартире свой повышенный партийный паек. Я видел этих детей – потом они отъелись. Ничего особенного – дети как дети, и довольно тупые. Может, и не стоило кормить их собой. Наверняка даже не стоило! И вот однако, когда жизнь сводилась к существованию чуть тепленьких тел, стынущих в ледяных простынях, когда весь мир был съедобен или несъедобен (не знаю, как еще можно было делить тогда мир), они отдавали еду маленьким призракам в квартире, призраки выросли и воплотились (только-то и воплотились!), а мама и бабка признались смерти в том, что не могут больше жить и что этим телам пора остынуть.
То же самое, как виделось Риду Грачеву, произошло каким-то образом и с ним, и спасенный человек на платформе – лишь один из знаков этой катастрофы. «Не пора ли остынуть и этому телу!» – заключает он свои рассуждения.
Зло для Рида Грачева не воплощалось ни в советской системе, ни в буржуазности, ни в войне, ни в Боге, хотя он нашел страшные и меткие слова для них и в рассказах, и в эссе. Зло, погубившее маму и бабушку и теперь добравшееся до него, было безлико. В одном из первых рассказов весть о смерти матери соединилась с впечатлением от погибшего под колесами грузовика мальчика, и герой только и повторяет: «Это машина, машина, машина!» В рассказе конца шестидесятых:
В этот момент с улицы послышался страшный вскрик кошки. Мне представилось, что на поверхности улицы двигалось что-то невидимое и жуткое, и оно налетело на кошку, случайно оказавшуюся в поле этого страха. Вскрик мог значить только одно: кошка исчезла, ее не стало.
Вся жизнь представлялась Риду Грачеву в конечном счете как борьба с этой тупой, механической силой, смертью. И мать брала, в его представлении, на себя «черную работу» борьбы с ней: «она убивала своей волей, своим ясным разумом все темное и непонятное, что встречалось на ее пути». Единственным наследником этой судьбы остался сам Рид Грачев: «во мне с тою же силой работает мамин характер и, столкнувшись однажды с превратностями судьбы, я сам не перестаю совершать ту же самую черную работу, которая погубила мою мать».
Мания величия? Донкихотство? Но зачем тогда все, что писал и говорил друзьям Рид Грачев, – что ж это все, бред сумасшедшего? Читателю приходится делать нелегкий выбор.
Рид Грачев остался во многом закрытым для нас, пусть мы и прочитали, и даже полюбили все написанное его рукой. Что же все-таки главное этот писатель протягивал нам «от себя»? Да, конечно, отличная проза, проникновенная публицистика. Страшная, героическая судьба. Но в чем же основа всего этого? Мне кажется, она в чувстве беспокойства оттого, что в мире, у другого человека, у тебя самого есть неутолимая боль, взывающая
Но всю дорогу от Измайловского проспекта до Мойки ощущает он смутное беспокойство: ему кажется, что сбилась портянка в правом сапоге, сбилась и давит на пальцы.
В одном из поздних своих писем Рид Грачев поучал: «Доверяй только твоей тревоге. Это последний сигнал, получаемый тобой живым».
Кто принес пожарную лестницу и кто спер стоп-кран?
(Взгляд с двух берегов Ла-Манша) [2]
Мне всегда казалось неуместным траурное убранство нашего театрального зала (речь идет о театре Санкт-Петербургской классической гимназии, руководимом Еленой Вензель). Это детский театр, пусть и школы Бориса Понизовского. Ну зачем, например, черные стены, пол, потолок и занавес в средневековых французских «Фарсах»? Все там так легкомысленно, бесшабашно, да просто уморительно, все цвета радуги! Средневековье-то и было, оказывается, самым веселым временем в истории западной цивилизации. Да и «Баллады», несмотря на естественно мрачноватый тон некоторых из них, были такие свежие, такие задорные! Черный нужен был разве что для контраста, но, по-моему, этот контраст был излишним. Может быть, «Декабристы в Сибири»? Вроде как во глубине сибирских руд. Но тогда черный, как цвет этих самых руд, был более чем наивностью, буквальностью, совершенно не характерной для нашего театра, и это бросалось в глаза. Вот разве что «Сказки братьев Гримм» с сопровождением самых острых мест из «Рамштайн» могли играться в трауре. Да только тогда зал был еще белым, окна – не занавешенными, сохраняя атмосферу бывшего здесь учебно-производственного комбината для парикмахерш: очень удачно в ход пошли тогда бюсты-манекены, оставшиеся нам в наследство. Из спектаклей на Маломпроспекте Петроградской стороны, пожалуй, в черном мог играться «Дом Бернарды Альбы», ведь, по словам Лорки: «В других странах смерть – это все. Она приходит, и занавес падает. В Испании иначе. В Испании он поднимается».
2
Впервые опубл.: Звезда. 2018. № 12. С. 223–232.
«Жанна»: я не поверил своим глазам! То есть я еще сначала не понимал, зачем все эти лестницы, колпаки (в функциях заткнуть человеку рот, дать человеку рупор, вострубить трубой архангела, задуть ветром и т. д.), вилы, колокола, грязноватые ангельские крылья, зачем все эти довольно тяжеловесные танцы, особенно вальс, который представляет дофин и компания под сладкозвучную скороговорку Жака Бреля. И снова лестницы, лестницы, лестницы. Особенно одна – красная, с крюками… Пожарная, что ли? Я помню, как в середине года, зайдя к режиссеру, Елене Васильевне Вензель, застал ее в радости и недоумении: притащили такую отличную лестницу, куда бы ее в спектакле приставить? Что это все – формалистика? Удушение живой детской игры «работой с предметами», без которых, впрочем, актеры не знали бы, куда девать руки? Ну, и пантомима, тоже в плане занять руки и ноги?
Но оказалось, что нет. На театре представляли суд инквизиции. Помните?
Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как эти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала.
Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут.
Не правда ли, близко – если не по духу, то хоть по форме? Тут и наш траурный зал, и белые прожектора по сторонам, и несносно яркий желтый фонарь посередине. Я позволил себе привести такую обширную цитату, потому что не мог же Ануй, когда писал «Жаворонка», легшего в основу нашей постановки, не вспомнить эту историю, то ли изобретенную, то ли пригрезившуюся американскому алкоголику сто с лишним лет до того. А если он об этом и не думал, то Елена Николаевна Грачева, включившая в пьесу протоколы процессов осуждения и реабилитации Жанны Д’Арк, уж точно не могла не подумать о колыхании черного штофа.