Бумажный герой
Шрифт:
6.6. Услышав жалобный кошачий плач под дверью, я впустил зверька обратно в дом. Она ж, обидчивая по мелочам, мне простила мое предательство. Грязная, всклокоченная, жалко терлась об мои ноги. Впрочем, слишком уж я уверенно сужу о последовательности событий. У меня ж совсем перепуталось реальное с ментальным, я почти потерял способность различать внешнее с внутренним, да и потерял в том нужду. Зверька я, может, и вовсе не изгонял, а мне так представилось. А не мог ли он, учитывая путаность моего нынешнего времени, вернуться раньше, чем я прогнал его? Вот задачка, достойная шизофилософа.
Мое сокровенное время и то, что стремит к развязке, безумны одно для другого. В безумнейшем времени, которое лишь пустое пространство, устроенное моим жестом, был запечатлен мой образ, – точнейше, однако неощутимо. Я прислушивался, как рокочет мое бескорыстное время, набегая волнами
Я когда-то размышлял о причастности кошки Богу единому, но пока не решен вопрос, наделены ль звери бессмертной душой. Оттуда сомнение: повстречаемся ли мы с кошкой в том истинном мире, где, – верю яростно и отчаянно, – меня ждет встреча с родными душами? Там, где в звенящей пустоте, избавленный от всего неистинного, я буду пылать пятном своих неизжитых страстей – иль наоборот: мерцать благостным сияньем моих лучших стремлений, попранных несправедливой жизнью. Тем пронзительней становилась моя нежность к зверьку, что не так уж далек был миг нашей с нею разлуки. Завороженный кошкой, я позабыл, что она не есть природа целиком, а живое, смертное существо, – и кошачий век заметно короче людского. Мне предстояло вновь жить одному, отыскивая, куда б пристроить свою неприкаянную нежность. А как было б дивно, если бы там, в мире истинном, куда я кану, увлеченный воздушным вихрем, будет рядом виться мой таинственный зверь. Иль, может, его сонная душа так и останется навек в покинутом жилище одним из домашних духов иссякшего рода.
Тут припомню, что мне мой друг сказал напоследок. А может, и не напоследок, а так, между прочим: «Подлинное время не тикающая стрелка и даже не мера дел наших. Его суверен – угрюмый Танатос, оно не стремит вперед, но лишь иссякает. В кошачьем жесте – неведенье смерти. Не эту ли жуть тщился ты отогнать вкрадчивым кошачьим движеньем, вдохновленный мечтой о бессмертии?».
Дальше я не стал слушать этого совсем неглупого, но самоуверенного и, в общем-то, недалекого резонера. Ведь мне издавна мерещилась голая кость в моем зеркальном отраженье. А кошачий балет, еще вопрос, танец ли это жизни или смерти? Но не стоит о грустном. Я жив, и зверек жив, оба затеряны во вселенной. Вот он, рядом, – мне трется об ноги, лижет руку, будто во мне видит защиту от бытия.
Я завоевал себе иль получил в дар бескорыстное трехмерное, непоследовательное время, мне прежде недоступный объем бытия. Отчего б теперь не затеять великолепную игру? Вот хотя б эту самую повесть разбиваю на 6x6=36. Мечу два кубика, игральные кости, – левая покажет первую цифру, правая – вторую. Тут, наверно, миллионы сочетаний, – и все наверняка осмысленны. Это ль не лучший способ изжить всю свою жизнь без остатка, который – сожаленье об упущенном? Так можно играть едва ль не вечность, до тех пор пока не приберет мою зыбкую душу вовсе не угрюмый, а милосердный Танатос, и достоверный мой образ средь бесчисленных других воссияет в Том, Кто Всех Превыше.
Сотворение шедевра, или Пьета Ронданини
Посвящается Микеланджело Буонарроти
Начну прямо со второго раздела. Даже странно, что я до сих пор не догадался опускать первую главу, часть или, к примеру, параграф. Все равно ж обычно их уничтожал, эту еще неуверенную мазню, состоящую почти целиком из охов, вздохов, всхлипов, претензий к бытию и благих намерений. Ведь начинаю писать всегда в эпохи ужаса, в иные времена занятый более приятными и естественными для человека делами. Неважно, каков ужас – поветрие ли чумы, занесенной крестоносцами, сейчас опустошавшее город, крах Гонконгской биржи лет десять назад, когда на площадях, неприбранными, вповалку лежали тела застрелившихся вкладчиков, или рожденье вредоносной идеи, что посеет соблазн в податливых человеческих душах, – и последствия будут чудовищны. Своим чутким ухом, своей еще более чуткой душой, я заранее слышал, иль предчувствовал, иль предощущал, как начинают опасно поскрипывать незримые скрепы событий. Ощущал гнусный настойчивый зуд, мерзкий писк, подобный крысиному. Этому зуденью и писку отзывались самые
В уютные времена кому ж оно на фиг нужно чужое слово, тем более непрактичное – не «на» и не «дай»? Чуть ни все верят в незыблемость мироздания. Едва жизнь поманит уютом, так уж готовы вообразить, что это навек, что уют, закосневший и сонный, так и пребудет до скончанья света. Мне ж мир всегда видится хрупким, будто стеклянный, сквозь поверхность которого различаю мерцание сути. Даже будто хрустальным органчиком, иногда звучащим призывно и нежно. Но вот вторгается гадкий звук, словно монеткой скребут по стеклу или крыса хихикает. Это вдруг трещинка начинает змеиться по его стеклянной иль хрустальной поверхности. И делаются неверны скрепы ненадежного мира.
Тогда я испытывал смущенье, но не страх, еще с детства испытанный чувством, сперва кошмарным, потом же умиротворяющим, – что я не участник мира, а его созерцатель. Не субъект и не жертва событий, а сторонний их наблюдатель. Может быть, чувство, что я единственно живущий в мире суетливых мертвецов. Оттого ответственный за все мироздание. Мой ангелок, ты, вижу, со мной не согласен. Говоришь, что и я из той же материи, что все остальные, – из праха земного, робких надежд, дурных и благих привычек, из собственных и чужих упований. А значит, в той же мере живой мертвец. Но разве ж это дурное чувство, разве ж гордыня себя ощущать ответственным попечителем мирозданья, как верный служитель Творца, – это ль не, наоборот, наивысшее смиренье? Что ж за гордыня такая, что чурается мирских благ и славы, на которые вовсе не претендую. Говоришь, ангелок, что еще хуже, еще зловредней та, что вроде б не требует воздаянья. Не жаждет ли втайне наивысшей награды, пред которой меркнут земные блага? Наверно, ты прав, ангелок, я и сам в себе вечно подозреваю грешные помыслы, даже не выраженные определенной мыслью.
Но мне действительно дорог этот хрустальный, хрупкий мирок, словно изобретенный каким-нибудь садомазохистом. Не созданный так, а будто перетворенный безумным мечтателем. Собственно, нашей же эгоистичной мечтой, напрасными упованьями и нуждами тела. «Люблю тебя, мой хрупкий и грешный мирок! – я подчас восклицал, раскинув руки вширь, как Распятый на небольшом, однако пронзительном полотне из городского музея, всегда выбивавшем у меня слезу восторга и умиления. – Люблю тебя, бессильной и бесцельной, бестолковый мирок, может, и неразделенной любовью». Такой уж, каков он есть, – немного затхлый, чуть пропахший плесенью, лишь иногда сочащийся ароматом, как благоуханные мощи святого, лежащие в тайной пещере, как потаенный смысл. Я – созерцатель мира, но и за мной бдит извечное пронзительное око – лишь вопрос, но без ответа. А мне-то кого вопрошать? Не этих же суетливых мертвецов, иногда чуть назойливых, которых люблю в целом, а по отдельности отношусь с благодушным презрением, как, впрочем, и к собственному земному естеству. Моя жизненная, в широком смысле, плоть, такова же, – ты прав, ангелок, – как любая другая, столь же благопристойна, в меру безумна и безответственна. Я, надеюсь, по жизни неглуп, я и щедр на житейские советы. Довольно находчивый собеседник, отчасти даже мастер словесного бильярда – от двух бортов в лузу.
Я готов говорить с кем угодно, но все ж это не более чем фантомные беседы, не достигавшие и не постигавшие сути. Разве что с тобой, ангелок. Я ведь вообразил его еще в своем нежном детстве, выпавшем на свирепо атеистичное время. Даже не как высшую сущность, а человекоптицу, поселившуюся в моей комнате да так и прижившуюся там навсегда. Сперва и не образом, а словно дыханьем неведомой мне благодати, смутным ощущеньем причастности вселенскому мифу, откуда новогодняя елка и другие прелести детства. Образ уже проявился позднее, – оказалось, что это мой ангел-хранитель. Эта птица-хранитель отвечала на мои детские вопросы. Не впрямую, а загадками и притчами, – случалось, лишь чуть лукавым молчанием. Но, в своей детской мудрости, я и не требовал точного ответа. Так и сопутствует мне с тех пор это создание моего инфантильного ума и незрелого чувства. Не обижайся, ангелок, твой образ – единственное мое обретенье в жизни. Ты мне навеваешь те сны, что не мирские, которые, бывает, бесовский морок, а без похоти, злобы, искаженных будней; вещие сновиденья, которые достоверны и безусловны, как сама явь.