Бумажный герой
Шрифт:
Притом надо сказать, что кошки, – если судить по моей, – не слишком-то музыкальны в прямом смысле. В порядке эксперимента я ставил зверьку пластинки с различной музыкой. Ни одна из мелодий не получила его одобрения. Иногда хвост его начинал подрагивать, но не в такт, а наверно, как признак раздражения. Мелодичные звуки кошку вовсе не трогали, она даже не скрывала презрительного к ним равнодушия. А тревожные, рваные ритмы – бесили. Зверела, сразу начинала метаться по комнате, будто в поиске источника своей тревоги. Притом донимала меня картавыми упреками, возможно, пародируя для нее невыносимые созвучья. Впрочем, это не послужило для меня доказательством непричастности этих зверьков к музыке. Почему б не предположить, что те музыкальны глубинно, истинно, а не как мы? Может, потому им и мерзка наша музыка – искусственная, тварная, – лишь способная заглушить вселенский гул иль просто шелестенье девственного леса, где в объятьях природы жили их пока не развращенные человеком предки, и пенье
4.3. После неудачной попытки освоить кошачий язык как целое и данное я решил приобщиться их речи. На это меня отчасти подбил мыслитель, – вдруг ведь и правда, тут безъязыкая речь. Я знал – можно ворваться в чужой язык, окунуться в его стихию с наивностью ребенка, которые ведь к иностранным языкам способней, чем взрослые. Но я-то не ребенок, – готов был начать осторожно, сперва коряво неточным подражанием; блуждать меж туманных смыслов, лишь исподволь постигая их упорную вязь. В данном случае, вязь движений. Язык кошачьего жеста уже потому музыкален, что подобен балету. Как искусная балерина, кошка оказывается в необходимой точке пространства, а ее движенья вместе – текст истинного бытия. Получается, что кошачий язык трехмерен, в том и загвоздка. Тогда неудивительно, что его не освоишь привычными, годными для других случаев средствами. Я представляю себе совершенный балет как скоропись жестов, каждый из которых строго выражает особенность именно данной, уже нечленимой единицы пространства. Так выходит диалог со вселенной на разверстой Божьей ладони. Пируэты, батманы, – и что там еще? – лишь обрамленье точнейших позиций, верных местоположений. Стоит признаться на всякий случай, что моя мать – роднейшая из родных душ, была неудавшейся балериной. Была б удавшейся, я бы и на свет не родился.
Освоить хореографию моей кошечки для меня значило приобщиться безошибочности этого природного существа, тем одолев сумбур моей жизни; ощутить верный ритм мироздания. Сам знаю, – уже говорил, – что слишком увлекся зверьком, но что поделать, это был шанс. Всегда ведь чувствовал, – и с каждым годом острее, – что существую не в такт с бытием. Как тут уловить свой точный образ? Получается одна лишь рябь в зеркалах. Даже и запечатленный в глазах родных душ, он для меня оказался туманен, ибо сердца наши бились не в такт, – а теперь уж и нет их ни единой. Стоило еще как поучиться у моего зверька. Сам-то я был ей почти бесполезным наставником. Если чему и выучил, так только гадить в положенном месте, – вряд ли ей необходимый навык, скорей, мне полезный.
Да и вот еще что важно, – не важнейшее ли? Жестом, движеньем, пируэтом я мечтал даже не освоить, а присвоить кошачье время проживания жизни. Оно мне виделось не тупо, дубово прямым, как наше, а пространственным, – не вовсе ль с пространством слиянное? – возвратным, завязанным в петли. На самом же деле, бытийственное, именно сообразное высшей сути, прямейшее из прямых. Оно, я мнил, упасет меня от страха не быть, как избавит и от мучительной памяти. Уж не знаю почему, но мне казалось, что зримая целеустремленность кошачьей повадки именно и рождает противоток, где время обращается вспять. Я почему-то был уверен, что кошачье безобразное мышленье всем телом наверняка перепутало прошлое, настоящее и будущее. Может быть, потому, что кошачье время полагал не временем постиженья, а достиженья именно. Вот бы, думал, и мне научиться. Притом, сообразно, так сказать, кошачьей темпоральности, ученичество мне представлялось словно безэтапным, не строго последовательным. Соответственно, и обозначить вехи его, одну за другой, мне попросту невозможно. Лишь помню предварительный этап. Начал я все-таки не с подражания впрямую, а новым экспериментом – попытался разогнать мысль по всему телу, – собственно, в одной голове ей всегда было тесно. Отчасти удалось, но с трудом. Как я уже, по-моему, говорил, мысль моя инертна и ленива, коль не поддержана чувством. Но, может быть, именно потому к ней и всегда-то примешивалось нечто телесное. Ну да, конечно, мысль моя весьма даже подвержена телесным ощущениям, которые в нее еще острей вторгаются и ее побуждают, чем зрительные образы, отчего мое тело мне виделось, верней, чуялось, немного мистичным, ментальным отчасти.
Теперь, нехотя разбежавшись по телу, моя беспредметная мысль зацепила нечто под ложечкой, где гнездится страх, для меня благодатный. Я физически ощутил, как она холодком пробежала по хребту, сыграв на позвонках, будто на ксилофоне, отдалась в селезенке, поиграла в копчике – хвостообразном отростке, и угасла где-то в подвздошной кости. Что ж, эксперимент полуудавшийся, теперь следовало перейти к собственно учебе. Надо сказать, что я, как ученик в узком смысле, довольно бездарен – всегда тупо избегал назиданий, именно что не умел подражать, даже когда старался. Не исключено, потому что так и не нашел достойного наставника, вроде моего зверька, умевшего учить неназидательно. Верней, он был не более назидателен, чем природа, вряд ли преследующая педагогические цели, – но сколь ведь, мы знаем, глубоки ее уроки. Притом к самообучению у меня был несомненный талант. Тут я бывал
4.4. Истинный ученик ждет проговорки учителя, в которую вцепившись, выудишь его тайну. Или тогда уж остается ждать, пока он тебе вручит ее добровольно. Но учитель, в свою очередь истинный, конечно, понимает, что вряд ли тебе пойдет впрок незавоеванное знанье. Ученичество я себе представлял как тяжбу, где ставка – время, ибо время учебы всегда неритмично. Может быть, я не любил учителей за их власть над моим временем, – их метроном всегда чирикал вовсе не в лад с моим. Теперь же мне предстояло освоить манящее, пространственное время.
Свою учебу я начал вполне наивно, именно с прямого повторенья всех кошачьих движений. Забавное, наверняка, было зрелище, – я и сам внутренне хихикал, будто себя наблюдая со стороны. Вполне взрослый, не юный уже мужчина изгибал спину по-кошачьи, совершал якобы кошачьи прыжки, пытался свернуться клубочком. Выглядело вовсе, конечно, не по-балетному, малоизящно, – но ведь первые шаги. Да и какой балет, если он без музыки? Раньше я музыку любил, упивался ею. Потом стал чураться, хотя знал ведь, что музыка обновляет душу, – без нее душа так в себе и погрязнет. Но не к этому ль я и стремился? Так что, не балет, а гимнастика. Трудно было, признаюсь. Понятное дело, что и мышцы мои, и костяк приучены к движениям человеческим, достаточно корыстным, не щедрым, заученным позам труда и отдыха. После первых опытов кошачьей гимнастики у меня все кости ломило, зудели все мышцы до единой, – даже не знал, что их так много. Мысль разгуливала по всему телу, не холодком уже, а будто зараженная невесть где до сих пор таившимся темным чувством. Оттого становилась встрепанной, смятенной и дикой, – ни малейшего признака в ней сперва не обнаруживалось предполагаемой в кошках чистоты и непосредственности. Только разве что одна поза далась мне легко и подарила уютный покой: как раз именно – свернувшись клубочком, уткнув голову в колени. Но что удивительного, коль это положенье зародыша в матке?
Я проявил упорство, обычное для меня в самообразовании, и постепенно, далеко не сразу, но ежедневная такого рода гимнастика перестала мне быть лишь обузой, насилием над собой. У меня было еще одно полезное в этом деле свойство – некоторая инертность натуры. В любую ситуацию я вживался с трудом, зато весьма прочно. Наверняка и в такую обширнейшую, как вся моя жизнь, что будет, впрочем, доступно заметить лишь с высоты ангельского полета. А пока кошачеподобный жест исподволь становился моей натурой. Даже сам шаг, кажется, обрел вкрадчивую кошачесть, пускай и чуть пародийную. Притом что старался подметить любое кошачье движенье, своей гимнастикой я занимался втайне от зверька, чтоб его не смутить уродством моих потуг. Запирал от кошечки дверь. Она ж, как всегда чуткая, в нее скреблась, требовательно, даже вредно мяукая.
4.5. Учитывая свойства кошачьего времени и, в соответствии с ним, безэтапность обучения, не скажу, сколько дней, недель, месяцев, может быть, лет оно продолжалось. Наконец я решил, что уже чуть поднаторел в зверином жесте. После чего захотел продемонстрировать зверьку свои умения. Не с гордостью, наоборот – с опаской. Боялся полной обструкции, – что зверек исполнится ко мне еще большим омерзеньем, чем когда я пытался огласить звучанье кошачьей речи своей для того непригодной гортанью. Кстати, только ли дикость созвучий зверька возмутила? Может, я, сам того не желая, произнес какую-то непристойность? Обхамил, сделал гнусное предложение. А ведь и сейчас могу вопиюще нарушить кошачий этикет.
Я прошелся вокруг дремавшей кошечки со сдержанной повадкой сытого кота. Она будто не замечала, хотя навострила уши. Я применил жест изощренней – выгнул спину, поцарапал ковер ногтями. Зверек лениво открыл глаз, видимо, привлеченный шорохом, глянул на меня удивленно. Потом, иронично зевнув, опять задремал. Я был проигнорирован, что тоже обидно, но все ж не освистан, как в прошлый раз. Значит, по крайней мере, не нарушил этикета, повел себя с кошачьей точки зренья пристойно. И то хлеб.
Постепенно, продолжая тренировки, я почти усвоил кошачье мышление телом. Моя обновленная мысль, теперь согласная мышечным усилиям, не задевала сознания, что запустело от сожалений, тревог, упований, а главное – памяти, растиравшей мою жизнь, будто жерновами. То была нерефлектирующая, пустынная мысль, однако напряженная, пронизанная вселенскими токами. По ночам, когда я сворачивался клубком на подстилке, мне теперь снились кошачьи сны. Довольно мутные, с обычным мотивом гонки-преследования, где сам я угадывался в когтисто-хищном образе. Да и не только на подстилке. Что я во сне мяукаю и пофыркиваю, мне поведала одна из моих случайных подруг. К моим женским подругам, кстати сказать, кошечка относилась безо всякой ревности, что меня, надо признать, задевало. Роняла на них презрительный взгляд и удалялась, играя хвостом. Себя вела истинно гордо, словно б хорошо сознавая свое превосходство. Даже потом не подвергала меня своему презрению и не наказывала. За проступки она меня обычно карала тем, что тайком драла обои, – за это не раз была бита веником. Впрочем, мне и без ее намеков все острей открывалось несовершенство человечьих самок.