Бурса
Шрифт:
— Ты, браток, смышленый… Только в бурсе этой песни ты не пой. В бурсе петь ее не полагается.
Я с недоверием поглядел на Михал Палыча: было видно, он почему-то надо мной подсмеивается, лукавит и правды сказать не желает.
…Изредка к Орловскому заходил светловолосый, веселоглазый знакомый, Иван Петрович. Орловский обращался с ним почтительней, чем с другими, а у Бенедиктова при Иване Петровиче даже пропадала сонливость. Иван Петрович говорил мягко, но уверенно и властно, подолгу не засиживался, часто уединялся с Михал Палычем в особую угловую комнату и, уходя, сначала заглядывал из окна на улицу. Случилось,
— В песне поется о народовольце Валерьяне Осинском. Его казнили за борьбу против царя и господ. Только голову с него не снимали: его повесили. Песня сложена сначала про другого, про поляка, позже ее стали петь про Осинского. Осинский хотел, чтобы крестьянству и всему рабочему люду жилось не голодно и не холодно, чтобы не было больше холопов…
И далее Иван Петрович кратко рассказал о террористах, о Народной Воле, об убийстве Александра второго. Вот она, новая вера! Люди, ей одержимые, тоже шли крестными путями, но не за странную праведность и не за рай, а за обойденное человечество здесь, на земле. Я сознавал себя уже посвященным в страшную тайну, более таинственную, чем эвхаристия и миропомазанье; делался как бы соучастником отважных и самоотверженных бойцов. Жизнь приобретала новый смысл и Иван Петрович на глазах преображался в существо, отличное ото всех, кого я до сих пор видел и с кем встречался… Вот она, новая обетованная земля, земля Ханаанская! Я смотрел на нее детским взором с далеких Моавитских гор. Сделалось страшно. Может быть я почувствовал тернии новых путей и их неотвратимость для себя. Может быть я инстинктом предвидел свое будущее и трепетал, и жаждал, и чаял… Иван Петрович вынул часы, поднимаясь, бросил на меня внимательный взгляд:
— А ты, мой друг, не болтлив?
Не зная, чем угодить, заверить, отблагодарить его и чем похвалиться, я поспешно и гордо ответил:
— Туги-душители не выдают тайн.
— Туги-душители? Какие туги-душители? — с недоумением и с заметным беспокойством спросил Иван Петрович.
Я невнятно и, сознавая неуместность рассказа, сообщил ему о тугах. Иван Петрович покачал головой, превесело рассмеялся, обнял меня за плечи:
— Занятно! Туги-душители — кутейники! Чудесно! Пора, однако, этих тугов бросить. Дела поважней есть, друг мой. Заниматься тебе ими, правда, рано; покудова ты больше читай. У Михал Палыча есть превосходные книги… Только отстал он лет на двадцать. Ну, и страсти у него нету. — Иван Петрович заглянул в окно, ссутулился и, легко ступая, вышел.
Когда возвратился домой Михал Палыч, я долго и длинно к нему приглядывался и ночь провел в мутных и беспрестанных сновидениях. На другой день в бурсе за дровами я собрал тугов-душителей. Я дал обещание Ивану Петровичу «тайны» не разглашать, но она меня распирала; да и мог ли я смолчать перед тугами? Я взял с приятелей погибельную клятву и, задыхаясь, выпалил:
— Нигилистов видал, ей-богу!
О нигилистах туги-душители тоже были немного наслышаны. Меня мигом взяли в узкое кольцо.
— И самого главного нигилиста тоже видал, — продолжал я хвастать. Я
— В очках синих и в длинных волосьях?
— Нет, без очков синих и без длинных волосьев…
Делавер убежденно объявил:
— Без синих очков и без длинных волосьев нигилистов не бывает.
Я растерялся. И верно: я и не подумал, почему Иван Петрович не носит очков и не отпустил себе волос. Непорядок. Скрывая смущение, я рьяно набросился на Серегу. Много он знает! Почему каждому нигилисту нужны очки? Неужели нигилисты все подслеповатые?
— Понятно, не все! — поддержал меня Трубчевский.
— А какой из себя главный нигилист? — полюбопытствовал ревниво оперативный начальник, Митька Богоявленский.
Туги-душители жадно глядели мне в рот. Они ждали потрясающих описаний, подробностей. Я не мог, не имел сил им противиться.
— Здоровенный дядя, — ответил я, будто хотел сказать: не нам чета. — Глазами так и рыскает направо и налево: видать — маху не даст. Лобастый-прелобастый. Волосищи, бородища, усищи! В руках толстенная палка и книга в черном переплете.
— В пальте? — осведомился деловито Трубчевский.
— В пальте, в шапке, в сером башлыке.
— В валенках иль в сапогах?
— В сапогах, без галош. — Галоши, мне показалось, нигилисту вовсе не подходили.
— А у него плэд был? — осведомился Стальное Тело.
Я не знал, что такое плэд, но почувствовал: плэд главный нигилист обязательно должен иметь.
— Плэд у него был, ей-богу.
— А какой он, этот самый плэд? — спросил Витька Богоявленский.
— Так… вообще, — разъяснил я, не зная, куда деть глаза. Ах, как подводил меня Иван Петрович: все у него было не в порядке!
— Плэд, это — большой шерстяной платок, — пришел мне на помощь неожиданно Петя Хорошавский.
— Да, да, плэд — большой шерстяной платок, — подтвердил я тоном неукоснительным.
Витька Богоявленский вдруг брякнул:
— Никогда не поверю, чтобы нигилисты кутались в платки! Что они — бабы какие-нибудь? Ерунда!
— Нет, брат, бывает, — заметил я неуверенно. — Вон и Петька знает о нигилистячьих плэдах.
— А ты с нигилистом о чем-нибудь разговаривал? — угрюмо вмешался в опрос вождь делаверов и диких дакотов.
Я посмотрел на приятеля с пренебрежением.
— Кой о чем поговорил.
— Врешь! — молвил вождь дакотов и высморкался на снег.
— О Валерьяне Осинском слыхал? — спросил я Серегу многозначительно. — Был главарем нигилистов на всю Россию и на заграницу. Полиция прямо с ног сбилась, никак с ним не могла управиться.
— А поймала напоследок?
— Поймала. Повесили его. О нем запрещенная песня есть: «Где ж преступник? А вот. Он на плаху идет смелой поступью, молодецкою…»
— Карамба, и в бок пику Остроглазой Лисице! — изрек Витька, видно в знак того, что больше у него нет сомнений в правдивости моего рассказа.
— Что же нам делать теперь? — растерянно спросил Петя Хорошавский.
В самом деле, из моего рассказа о нигилистах надо было делать какие-то выводы для сообщества тугов-душителей. Но какие надо было делать выводы, никто не знал.
Туги долго и подавленно молчали.
— Надо всем стать нигилистами, — вымолвил я без внутренней, однако, уверенности.