Буря
Шрифт:
Лансье с облегчением рассказал Марте:
— Оказывается, с Дюма не так плохо, доктор Морило любит сгущать краски. Я боюсь, что Лео попал в худшие условия. Бедный Лео, если разобраться, он не заслужил такого, но факты это факты, для них он прежде всего не ариец…
Над длинными бараками, над большим двором, где людей пороли и вешали, высились трубы крематория; они изрыгали черный удушливый дым. Этот лагерь называли «лагерем медленной смерти». Здесь не душили газами. Люди здесь умирали от работы в шахтах или в подземельях, где находились военные заводы, от голода и от жажды, от зноя или холода, от дизентерии, от чахотки, от дистрофии, от белокровия, от резиновой дубинки или от кожаной
Хорошо, что Мари не могла увидеть старого профессора, когда он хлебал из ржавой миски жижу с очистками картошки, вил веревки или чистил нужники. Непонятно было, как он еще держится. Помогало крепкое сложение. В роду Дюма все жили долго, а дед профессора, чеканщик, прославился — родившись при Наполеоне, он встретил двадцатый век с бокалом шампанского и заявил репортеру, который вздумал его интервьюировать: «Я слишком стар, чтобы понравиться девушке, но недостаточно стар, чтобы про меня писали в газете». Дюма напоминал кряжистое старое дерево Франции. И все же он давно свалился бы, если бы его не поддерживало страстное желание дожить до конца; он говорил людям, находившимся в одном бараке с ним: «Умереть сейчас это попросту глупо, это все равно, что капитулировать. Мы должны пересидеть двусловников…»
Несмотря на усталость, он мало спал. Среди ночи, когда лаяли овчарки, он вспоминал далекое прошлое, девятнадцатый век, легкомысленный и героический, Париж с «проклятыми поэтами», с анархистами, с коммунарами, вернувшимися из Кайены, с фиакрами и с дрейфусарами, вспоминал лекции Пастера, пламенные речи Жореса, Золя, который, поправив пенсне, сказал студенту Дюма, вздумавшему было написать натуралистический роман: «Молодой человек, литература это прежде всего служение истине…» Дюма жил заветами людей, которых помнил — Кюри и Вертело, Мечникова и Реклю; всю свою жизнь он твердо верил в торжество познания. И вот за энциклопедистами пришли двусловники. Думали о продлении человеческой жизни и додумались до лагеря медленной смерти… Дюма хотел дождаться освобождения: иначе жизнь покажется незаконченной, как книга, из которой вырвали последние страницы.
Каждый день, каждый час Дюма боролся со смертью. Он знал, что самое важное не уступить ни в чем: он вежливо со всеми разговаривал, старался тщательно мыться, хотя это было почти невозможно, продолжал думать о своей работе. Не было книг; он от этого страдал и вспоминал давно прочитанное. Часто он повторял слова Паскаля:
«Человек только тростник, самое хрупкое из всего существующего, но это мыслящий тростник. Капля воды может его убить. Но даже если вся вселенная ополчится на него, он все же будет выше своих убийц, ибо он может осознать смерть, а слепые силы лишены сознания. Итак, все наше достоинство в мысли…»
Он поддерживал товарищей по несчастью, он знал, что Костера нужно развеселить, и рассказывал ему марсельские анекдоты, чеха Франца он посвящал в проблемы современной антропологии, с парижанином Дюкре вспоминал названия всех станций метро от Итали до Этуаль. Жадно впитывал он
Был беспокойный день ранней весны, солнце уже пригревало, но с гор дул холодный ветер. Дюма и Костеру приказали перенести трупы умерших из бараков в крематорий. Дюма глядел на лица мертвых, из которых медленно выкачали радость, кровь, жизнь; были среди этих мертвецов и французы, и русские, и сербы, и поляки, были смуглые лица и белые, почти все молодые… Дюма вдруг почувствовал смертельную усталость, замирало сердце, лицо покрылось потом. В это время к нему подошел десятник, немецкий коммунист Эрих, которого посадили еще в сорок первом, и тихо сказал:
— Русские вступили в Румынию…
Дюма снова почувствовал, что он жив. Если они прошли от Волги до Прута, они скоро будут здесь. Нужно дождаться!..
Он как-то рассказал Эриху про Анну — хотел подчеркнуть, что встречал хороших немцев. Эрих вздохнул:
— Нас очень мало.
Дюма стал его утешать, как утешал когда-то Анну:
— Потом будет больше. Важно другое — вы все-таки существуете… Теперь не может быть таких границ, чтобы в одной стране царил двадцатый век, а в другой десятый. Война многое изменит. Эти двусловники уже провалились. Значит, немцы снова научатся думать…
Дюма усмехнулся — русские их сейчас учат и основательно, но об этом он не сказал Эриху; его трогал тщедушный и упрямый немец: он говорил себе: конечно, их мало, но один такой дороже, чем тысяча таких, которые спокойно суют бюллетень в урну, а потом идут обедать. Есть у коммунистов внутренняя сила, можно не спрашивать — коммунист он или нет, сразу видно; они хорошо держатся, помогают товарищам, не поддаются отчаянью.
Наверно, так вели себя первые христиане, когда нужно было не ставить свечку, а итти на арену, где тигры… Русские показали миру, на что способен человек, если у него сознание своей правоты.
Эсэсовец Гаген был в отвратительном настроении: утром он узнал, что обершарфюрер Клосс собирается его отправить во Францию. Конечно, Франция не такое уж паршивое место, но все говорят, что этим летом там начнется война… И Гаген почувствовал ненависть к французам: подлецы, четыре года ждали, а теперь, наверно, хорохорятся…
Была перекличка. Лагерники нерабочего барака выстроились; крайним в первом ряду стоял профессор Дюма. Гаген подошел к нему и, не говоря ни слова, ударил его дубинкой. Дюма не изменился в лице. Гаген еще раз ударил Дюма и крикнул:
— Чего ты молчишь? Можно подумать, что ты не замечаешь, когда тебя колотят?
— Я стараюсь этого не замечать, — спокойно ответил Дюма. — Я слишком долго жил и думал, чтобы придавать этому значение.
Гаген быстро отошел в сторону: ему показалось, что старик рехнулся, а Гаген с детства боялся сумасшедших.
Вечером Костер спросил профессора:
— Как вы могли удержаться, не крикнуть?
— Он мог бы ударить меня сто раз, я не крикнул бы — я не хотел кричать. Слушайте, это уж триста лет назад Паскаль понял: убить они могут, но если я мыслю, они передо мною бессильны…