Буря
Шрифт:
Крылов видел, как вошли в Германию солдаты, которые не могли говорить от ненависти — у каждого было свое горе — убит брат, забрали дочь, сожгли дом; все видали Тростянец, Понары… Кричали: «Отомстим!» Писали на столбах: «Здесь начинается проклятое логово!» А когда увидали мечущихся беженцев, опустились руки. Дмитрий Алексеевич вспомнил солдатика — он нашел на площади манекен — куклу с розовым улыбающимся лицом, которая стояла в витрине модной лавки; солдатик колол ее штыком; кукла улыбалась, а он чуть не плакал от злобы.
— Ты что глупости делаешь? — спросил его Крылов.
Солдатик тихо ответил:
— Я из Белоруссии… Всех поубивали, гады…
На жителей города у него не поднялась рука, он отводил душу на манекене из пластмассы. Дмитрий Алексеевич вздохнул: по-человечески это — нелепо и понятно.
Армия все стремительнее двигалась на запад. Теперь и немцы понимали, что развязка близка. Еще ниже они кланялись,
Чем ближе был Берлин, тем напряженнее Крылов думал о значении пережитого. Дмитрию Алексеевичу недавно исполнилось пятьдесят пять лет, он провоевал без передышки три с половиной года, здоровье пошатнулось; говорил себе: пыхчу, как допотопный «газик», их кстати из Москвы повыгоняли — портили ансамбль… От переутомления он страдал бессонницей: засыпал и час спустя просыпался, лежал и все думал, думал. Развалины от Воронежа до Кенигсберга, вот вам первый результат.
Дальше я не видел, но легко представить — развалины от Кенигсберга до Гавра. Людей убили и покалечили столько, что ум не воспринимает цифр. Женщины носили, рожали, выращивали. А потом эти жеребчики решили, что они — сверхчеловеки… Может быть, они молодого Пушкина убили, Ньютона прикончили в колыбели своими «фау», сожгли в Майданеке трехлетнего Маркса. О справедливости говорить нечего: за такое и наказать нельзя… Кошмар кончается, наверно летом сдадутся. Значит, сказать, как говорила матушка: «Ветер возвращается на круги свои»? Нет, есть в этом смысл… Два мира столкнулись: разум и суеверие, идея братства и жеребчики — чистота породы (тот болван в больнице поверил), их строй и наш. Причем, дополним — у них прекрасные микроскопы, даже пипифакс такой, что можно взять вместо блокнота, вещей множество, и вещи у них умные, люди глупые, не потому, что они немцы, а оглупели. И пошли воевать. Это должно было случиться, к этому все шло. Фашистов не только жадность толкнула — злоба, страх — боялись, что мы поприличнее оденемся, настроим дома, даже пипифакс заведем, тогда окажется, что у нас и люди, и штаны. Им это не подходит, ведь у них вместо людей жеребчики в штанах. То, что мы выиграем войну, решит все. Историк так и напишет: «До 1942 года в мире преобладало недоверие к тому, что тогда определяли как величайший эксперимент века». Помню, приезжал в начале войны американец, показывал вечную ручку, говорил: «Россия — эпизод. У нас высокая техника, значит — победим мы…» Интересно, что он теперь думает? Впрочем, такой не может думать — жеребчик, только другой масти. Наверно, есть у них люди, которые думают. Может быть, они болтают вздор — для публики; а понимать понимают. Кто победил, понимают, и почему… Вот в чем значение этой войны: мы отстояли не только деревню Козьи Выселки от какого-нибудь зондерфюрера, мы отстояли новый век — и наш, и французский, и американский.
Крылову рассказали, что в тюрьме нашли двух немецких коммунистов, пожилые люди, измучены, еле держатся на ногах: их отвезли в больницу. Крылов загорелся.
Пусть всего двое, важно, что нашлись порядочные люди. Легче на душе…
Один был прежде наборщиком; в сорок восемь лет он выглядел стариком. Он рассказал Крылову, что просидел в тюрьме семь лет, сына его замучили в Дахау.
— Я, наверно, умру, — сказал он, — не могу ничего есть — начинается рвота. Но я рад, что увидел серп и молот… Меня взяли за то, что я говорил: кричите, сколько вам вздумается, а победят коммунисты.
— Ничего вы не умрете, и не думайте, — заревел Крылов. — Сейчас я вас лечить буду. А прежде всего позвольте пожать вашу руку. Вы думаете, мне важно, что вы немец? Да будьте вы чортом, все равно, важно, что вы порядочный человек…
Другой немец — учитель — сказал:
— Теперь очень тяжело быть немцем. Я ненавижу наци, я просидел в тюрьме с тридцать седьмого, ни прямо, ни косвенно не участвовал в том, что они делали. И все-таки я чувствую свою ответственность. Это будет висеть над нами…
Крылов задумался, потом тихо ответил:
— Это правда — вам тяжелее… Но если глядеть вперед, там и ваше счастье. Мы с вами люди немолодые, но мы коммунисты, значит, должны глядеть вперед.
Вернувшись в госпиталь, Крылов прошел к капитану Соловейчику. Пять дней Крылов боролся за него, спас руку — начиналась гангрена, а капитан заболел воспалением легких. Он то впадал в забытье, то лихорадочно говорил — о жене, о Гомеле, о том, что ему нужно работать — древесина, спички, какая-то обмазка, нужно поставить на ноги Павлика… Почему-то он сразу расположил к себе Крылова. Дмитрий Алексеевич волновался:
Крылов вышел в сад. Была холодная ночь. Он глядел на звезды и вяло думал; повсюду они одинаковые… На свежем воздухе, а задыхаюсь, плечо болит, мотор явно отказывает… Потом он вспомнил, как возле Минска увидел старика, который сколачивал бревна — ставил избу. Крылов спросил его: «Дом себе строишь?» Дед ответил: «Нет. У меня старуха, никого больше нет. Сколько нам жить осталось? Поживем у чужих. Здесь солдатка одна с детьми, ей строю…» Вари нет. У Наташи Вася. А жить все-таки нужно — бревна сколачивать… Люди, народ… Еще поскрипим, Дмитрий Алексеевич!..
Ревели орудия. Небо вдалеке было мутно-красным. Наступление продолжалось.
22
Фельдфебель Гельмут Рейнер находился в отпуску; трагедия застала его дома. Еще три дня назад он верил, что красных остановят. Ведь это не пограничный город. В прошлую войну русские тоже забрались к нам, но Гинденбург их расколотил. Рейнеру тогда было шестнадцать лет, он мечтал попасть на фронт. Теперь ему сорок семь, в таком возрасте хорошо сидеть у огня и рассказывать детям о своей молодости. А Рейнера год назад призвали, отправили в Барановичи, там он охранял пути от бандитов. Приходилось участвовать в стычках с партизанами. Один раз он бежал, не останавливаясь, шесть километров, это не занятие, когда человеку под пятьдесят. Он едва выбрался из Барановичей. Наконец ему повезло: он заболел тифом, провалялся полтора месяца в госпитале и получил отпуск. Увидев родной городок, он умилился: здесь он вырос, женился, прожил всю свою жизнь; он знал всех людей, все липы парка, все вывески. Его табачный магазин на главной площади, напротив ратуши, когда-то считался лучшим во всем округе; Рейнер понимал толк в сигарах, не гнался за красивой упаковкой и товар получал непосредственно из Гамбурга и Бремена. У него были постоянные покупатели: бургомистр, господин Зейдель, владелец лесопилки и большого поместья, директор музея, Шмидке — фюрер местной организации, словом, все уважаемые лица города. Городок был невредим — ни разу не бомбили, но Рейнер его не узнал: все потеряли голову. Раньше сюда понаехало много народу из Западной Германии: искали тихое место, где нет бомбежек. Беженцы первые поддались панике, кричали, что лучше бомбы, чем русские, осаждали поезда, которые приходили переполненные из пограничных районов. Потом заметались и коренные жители города. Шмилке не хотел выпускать мужчин, требовал, чтобы они шли в «фольксштурм». Бургомистр говорил, что «чудо Танненберга повторится», а сам уехал ночью на машине. Рейнер растерялся. Потом он думал, что погубила его радость встречи с семьей; все его домашние были живы и здоровы — рыхлая немолодая жена Эмма, четыре дочери, старшей, Анне, недавно исполнилось шестнадцать лет, а младшая, Грета, родилась в тот день, когда объявили траур после Сталинграда. А может быть, Рейнер не удрал вовремя потому, что, находясь в отпуску, чувствовал себя освобожденным от суровых забот солдата, усмехался: что за паника, здесь не Барановичи!.. Так или иначе он застрял, а когда позавчера он решил уехать или хотя бы уйти, было слишком поздно — Генрих сказал, что все дороги перерезаны русскими.
Два дня Рейнер метался: то верил в чудо, то молчал, охваченный ужасом. Сегодня утром он понял: надеяться не на что. В городе осталась сотня эсэсовцев; они забрали ром в погребке под ратушей и перепились, кричали, что не сдадутся. На площади возле табачного магазина разорвался снаряд.
— Что нам делать? — спросил Рейнер Генриха.
— Ждать… Я их не боюсь, до тридцать второго я был социал-демократом…
Хотя Рейнер понимал, что Генрих тоже боится русских, он ему позавидовал. Генрих не в партии… А меня повесят. Я записался в тридцать пятом, тогда все записывались… Потом я был в России, нас посылали усмирять деревни, где прятались бандиты… Мы там основательно похозяйничали. Придется расплачиваться… В газетах было, что русские творят ужасы, Шмидке говорил: «Такого еще не знала история…» Повесят меня, обесчестят Анну, могут убить Эмму. А если и не убьют, все равно детей она не прокормит. Магазин пропал… Все пропало…
— Нам нужно покончить с собой, — сказал Рейнер Эмме, — ничего другого не остается…
Эмма закричала:
— Господи, ты понимаешь, что ты говоришь? Как мы можем оставить маленьких детей?..
— С детьми…
Эмма заплакала:
— Ты сошел с ума!.. Я тебя боюсь!
Он погладил ее жидкие седые волосы:
— Я пошутил.
Эмма приготовила хороший обед: хотела немного развлечь мужа, побаловать детей, да и не стоит беречь продукты — наверно, русские все отберут. Она приготовила свинину, капусту с тмином и пудинг — не пожалела на него ни яиц, ни варенья. У нее была припрятана бутылка кюммеля. Рейнер развеселился, покраснел, дразнил Анну: «За тобой ухаживает Отто, он заика и не сможет никогда объясниться…» Эмма радовалась: Гельмут опомнился…