Буря
Шрифт:
Обедали в кокетливой вилле; ели консервы на саксонском фарфоре, пили воду из хрустальных фужеров. Заместитель по политчасти Терешкович говорил: «Интересно, чей это дом? Наверно, банкира. А сейчас сидит здесь Петр Терешкович, сын потомственного ярославского плотника…»
Потом он задумался и сказал Минаеву: «Как это ты в Ярославле не был? Самый красивый город… Один бульвар над Волгой чего стоит. Живешь в Москве, можно сказать рядом, и не поглядел. Это покрасивее, чем… — Он запнулся: — Мюнхаузен?.. Ну пускай Мюнхеберг… С Таней познакомишься, научный работник — марксизм-ленинизм, и вообще она замечательная. Маечке четыре года. Я ее с начала войны не видел, в мае родилась — за месяц… Таня тогда уверяла, что она уже улыбается, а она, по правде говоря, пузыри пускала… Обязательно приезжай, глупо — пол-Европы обошли, а ты Ярославля не видал. Теперь скоро эта музыка кончится…» Ольга вскочила: «Генерал тебя спрашивает». Лучицкий сказал: «Танки прошли вперед. Можете итти. А то берлинцы ждут не дождутся…» Минаев почувствовал, как суровый генерал
Снаряд разорвался недалеко от дома, где жила Гильда. Зазвенело стекло в кухне. С Гильдой сделалась истерика. Она не боялась бомбежек, соседки и Вальтер удивлялись ее храбрости. Когда она вернулась в Берлин, она знала, на что идет… Но сейчас нервы не выдержали. Она выглянула в окно, было совсем темно, и ей показалось, что в темноте грохочут русские танки. Сейчас большевики ворвутся в дом. Хорошо, если они кинут гранату, могут начать мучить… Она выпила стакан воды, прикусила нижнюю губу, поглядела в зеркальце. Вальтер дурак. Конечно, я плохо выгляжу, ничего нет удивительного после таких ночей, и все-таки я еще недурна… Она вспомнила, как мальчишка Пауль Вик прибежал под вечер, запыхавшись сказал: «Мне дали „фаустпатрон“, тяжелый, но ничего — держу. Я не пропущу ни одного танка. Гильда, поцелуйте меня, как мужчину». Она его поцеловала, и он зашатался.
На следующий день Гильду заставили таскать мешки с песком. Она возмутилась: молодая женщина не может этого делать, у меня внутри все оборвется… Кто-то пел солдатскую песню:
Красная заря, ты встала слишком рано. На груди моей зияет рана…Гильда подумала: вдруг Курта убили? Не может быть! Я очень люблю Курта, больше всех, это первая любовь, значит самая настоящая, столько лет я была ему верна… Я должна ему помочь, если эти мешки его спасут, я согласна надорваться. Она вспомнила школьную хрестоматию: наш Рейн, Германия, старые дубы, гренадеры Фридриха… Рядом работал пожилой человек с лиловыми жилками на лице и с короткими седыми усами. Он все время ворчал: «У меня ишиас. Мне шестьдесят два года. Я не могу подымать тяжести. Пусть эти мальчишки сами расхлебывают…» На углу Будапештерштрассе и Кенигретцерштрассе разорвался снаряд. Гильда упала на тротуар и распластала руки, как будто плывет. Когда она встала, человек с ишиасом вытер платком штаны, потом лицо и сказал: «Доигрались! Я вас спрашиваю, сударыня, кому нужны эти баррикады? Если русских не остановили на Одере, почему их остановят на этой улице? И кто их остановит? Сопляки из „фольксштурма“? Я? Пусть Геббельс таскает мешки, он это заслужил…» Гильда подумала: у всех развязались языки. Конечно, он прав. Вальтер не хочет понять, но он туп, и потом он служит в полицайамте, он боится рассуждать. Я еще в сороковом говорила Курту, что это плохо кончится. Зачем было брать Париж, когда даже я понимала, что придется его отдать? А сколько народу погибло? Еще можно понять, что они полезли в Париж, это приманка, я всегда мечтала туда поехать. Но зачем было соваться в Россию? Курт еще до войны говорил, что это страшная страна — леса и большевики. Что они там нашли хорошего? Ночевали в одной комнате с коровой… А русские теперь пришли сюда, меня убьют, и я не знаю за что… Я еще могу кому-нибудь понравиться. Да и Курт вернется… Умирать из-за каких-то сумасшедших! Курт до войны уверял, что все обойдется, бояться нечего, потому что «мы — буря». Это вздор, я не буря, я обыкновенная женщина, я хочу спокойствия… Она таскала мешки, а из глаз текли слезы.
Вальтер не пришел; она напрасно прождала его всю ночь. Утром она пошла в полицайамт. Ей сказали, что Вальтер охраняет Силезский вокзал; но туда нельзя пройти — стреляют. Она все же добралась, пришлось несколько раз ползти по тротуару. Она сказала Вальтеру: «Я тебе принесла бутерброды, шоколад — не успела отослать Курту — и одеколон. Зачем ты здесь? Это безумие…» Она привстала на цыпочки и, взмахнув золотыми кудряшками, поцеловала его. Он выругался: «Самка! Ты понимаешь, что происходит?..» Потом он опомнился: «Это нервы… Скорей уходи отсюда…» А когда она ушла, он еще раз выругался. Вот за таких шлюх мы должны умирать!.. Два раза русские танки уже показывались на Франкфуртералле. По ним стреляли из зениток. Вальтер думал: пусть убьют или отпустят, только чтобы скорее кончилось. Я больше не могу ждать…
В экипаже головного танка, который продвигался от Лихтенберга к Силезскому вокзалу, был младший лейтенант Миша Золотаренко, который, сам того не зная, рассказал Вале страшную правду о судьбе ее отца. Золотаренко тогда долго себя укорял: и как меня угораздило?.. Хотя в былое время Зина, да и другие девушки из «Пиквикского клуба» считали его грубым, у него было нежное, отзывчивое сердце. Он казался грубым потому, что был застенчив; ему хотелось спрятать свои широкие руки, похожие на ласты, и поэтому, он ими размахивал; стыдясь сказать что-либо о себе, он громко и поспешно рассказывал о последнем футбольном матче или о новой марке автомобилей. Зина его когда-то отвергла, а он ее не забыл. Когда он узнал о ее гибели, он испытал такое чувство, как будто из его жизни ушло самое светлое и необходимое; а он до войны два года ее не видел. Сейчас в карманчике его гимнастерки была фотография Зины и вырезка из газеты, которую он
А танки продвигались вперед. Перед ними была баррикада: желтый вагон трамвая с цифрой 69, опрокинутые машины. За баррикадой лежал Вальтер. Когда танки были совсем близко, он вдруг оставил свой фаустпатрон и пополз к тротуару. Он думал: какая широкая улица, не доползу… Он дополз, залез в подворотню и быстро взобрался на верхний этаж. Сильно билось сердце: от лестницы и от страха. Неужели я жив?.. Он сорвал нарукавную повязку «фольксштурма». Довольно глупостей! Пусть фюрер играет в такие игры. Я обыкновенный человек, я хочу жить.
Возле Силезского вокзала в блоке рабочих домов засели эсэсовцы. Вася приказал открыть огонь. Какой-то старик дополз до русских; путая польские и немецкие слова, сказал: «Ради бога!.. Там женщины, дети…» Вася приказал прекратить огонь: «Даем десять минут гражданскому населению — пусть выходят…» Из домов начали выбегать люди, тащили детей, узлы, чемоданы. «Вот черти», — сердито сказал младший лейтенант Горбатенков — ему стало жалко детишек. А эсэсовцы продолжали поливать пулеметным огнем площадь и две улицы; теперь они стреляли в людей, выбегавших из домов. Потом Вася скомандовал:
— Огонь!
Генерал Лучицкий сказал Минаеву: «Вчера вечером передавали приказ об окружении Берлина. Остался только центр»… Он задумался и сказал: «Провели операцию хорошо. А план… О чем говорить — та же рука, что в Сталинграде…»
Крылов был на вокзале Румельсбург. Толпа кинулась к составам. Самые предприимчивые рубили топорами стенки вагонов, тащили консервы, сахар, табак, мешки с горохом; другие их отдирали. Дети сыпали сахарный песок в фартучки, набирали в картузики мед. Дмитрий Алексеевич сказал медсестре Шевелевой: «Посмотрите на этих рубак! Разошлись, забыли, что они у себя в Берлине. А еще говорили, что честные, только у нас стали мазуриками. Нет, вы посмотрите — ребенка раздавили…» Крылов бросился к толпе: «Стой! Стрелять буду! Подлецы, своих детей не жалеете…» Он поднял девочку лет семи или восьми: «Отнесите к нам… Руку переломили…»
Генерал Гельтвитц сидел в подвале пятиэтажного дома. Адъютант доложил: «Русские на Кайзер-Вильгельмштрассе». Генерал не ответил. Он — командир дивизии, он воевал, пока можно было воевать. А это не война, это сумасшествие. Я не знаю, что они думают в штабе? Может быть, командует не Кейтель, а какой-нибудь неуч вроде Геббельса или самого фюрера? Этот сумасшедший погубил лучшую армию мира… Генерал Гельвитц вспомнил своего предшественника полковника Габлера. Он знал его с первой молодости: они вместе учились военному делу. Полковника Габлера наци расстреляли. Тогда генерал Гельвитц говорил: «Мне его жалко — это хороший командир, но он понес заслуженную кару — мы не имеем права вмешиваться в политику». Сейчас генерал, вспомнив эти слова, усмехнулся: наци только и делали, что вмешивались в военные операции. Заговорщики были правы. Жалко, что Шауфенберг промахнулся… Летом сорок четвертого мы могли бы еще выторговать мир вничью. А теперь нас поставили на колени. С такими людьми, как генерал-полковник Бек или фон Шулленбург, союзники, наверно, сговорились бы… Адъютант сказал: «Господин генерал, майор Рамм запрашивает, когда он получит боеприпасы, у него на исходе, он держит квадраты сорок один, сорок два». Генерал Гельвитц подумал: этот майор Рамм очень скоро получит одну пулю — в грудь или в задницу — не знаю, какой у него темперамент… Он раздраженно ответил адъютанту: «Дайте мне лучше стакан воды и лекарство — оно в кармане шинели».
Рихтер подумал: сегодня, кажется, двадцать девятое, значит уже неделя… Отсюда до моего дома не больше двух километров. А я был под Москвой… Нечего сказать, триумфальное возвращение! Лейтенант Шеммер требует, чтобы мы защищали «сердце Берлина». А кто в этом сердце? Может быть, фюрер? Но почему я должен его защищать? Он исковеркал мою жизнь. Он уничтожил Берлин. Даже если у нас будет новое правительство, за двадцать лет город не отстроится. Идиоты написали на развалинах «Берлин остается немецким». А Берлина вообще нет — ни немецкого, ни русского, ни перуанского… Рихтер подошел к лейтенанту Шеммеру и спросил: «Значит, мы должны умереть под этими развалинами». Шеммер пожал плечами: «Я запросил майора Рамма, но он не может связаться с генералом Гельвитцем». Рихтер не удовлетворился: «Значит мы…» Лейтенант его перебил: «Пока приказ не отменен, он остается в силе». Они сидели в большом доме «Дрезденского банка». Русские стреляли по зданию из четырех орудий. Одного угла дома уже не было. Фельдфебель Энгель говорил: «Защищаем жизненное пространство. Я удивляюсь, что ты не кричишь „Sieg-heil“…» А пять минут спустя Энгель ничего не говорил, он лежал с раскрытым ртом, окруженный банковскими книгами. Рихтер понял: нужно уходить. Он спустился по пожарной лестнице вниз. Если русские на нашей улице, я погиб… Он пролежал до ночи в подворотне пустого дома. Когда смолкали на минуту пушки, ему казалось, что он слышит русскую речь. Наконец он выполз и побежал, прижимаясь к стенам домов. Никто его не останавливал.