Буря
Шрифт:
Осип, прочитав, хотел сказать что-то очень теплое, но не находил слов, в голове вертелось «передовое колхозное крестьянство», но это — для статьи, а здесь письмо матери…
Петрицкий волновался: — Жена пишет, что эвакуируются куда-то в Узбекистан. Не знаю, как она справится? Ведь мальчонке восемь лет, а девочке пять…
— Хорошо, что эвакуируются, — ответил Осип. — Там спокойней. И тепло… Я-то не был, но мне товарищ рассказывал — дыни, — виноград, кишмиш. Чего ты волнуешься? Кажется, у нас государство, а не лес с волками. Я на Печоре был, климат посложнее. И там живут — кино, молодежь танцовала, семьи, пироги
Уверенный голос Осипа действовал не только на Хану, Петрицкий успокоился; он показал Белогорову детские каракули:
— «Дорогой папа»… Это дочка пишет… И хорошо написала…
К Осипу подошел лейтенант Зарубин:
— Мы здесь сидим, мокнем. Я уж не говорю про другое… А о чем они в Пензе думают? Не хотят обеспечить мать дровами…
Это не чувства, здесь все ясно. Осип тотчас написал в горком Пензы — о советском патриотизме, об отваге лейтенанта Зарубина, о том, что зимою необходимы дрова…
Белогоров был переполнен счастьем, ему необходимо было с кем-нибудь поделиться. Осипа он считал человеком свободным от присущих другим слабостей, такой, наверно, и не влюблялся… Но Осип был рядом, и Белогоров протянул ему бледполиловый листок бумаги. Не читая, можно было понять, что пишет молодая нарядная женщина.
«Мой любимый, единственный!
Я не знаю, доходят ли мои письма, но я так горячо, так страстно думаю о тебе, что ты должен это чувствовать. За меня не беспокойся, я стараюсь жить, хуже всего пасть духом, только ночью, когда никто не видит, реву, как дура, в подушку. Москву ты не узнал бы, она в военной форме, как ты. Я не была дома десять дней, мы рыли окопы у (цензура вычеркнула одно слово), было вначале с непривычки трудно, и бомбили, но справились. Немцы кидали там идиотские листовки, называли нас „дамочками“, наверно, не представляют, что такие „дамочки“, как я, могут играть на скрипке и рыть землю. Может быть, нас заставят отсюда уехать, но ты не волнуйся, теперь такое время, все должны заниматься не своим делом. Если ты можешь стрелять, почему я не могу работать в колхозе?
Главное — победить, хотя сообщения не очень веселые, я почему-то уверена, что это будет скоро. Я вспоминаю каждый день, каждую минуту, проведенную с тобой. Помнишь Московское море, и как ты упал в воду, и потом вечером… Я не могу об этом писать, ты сам все знаешь. Я тебя целую, как тогда, и если даже война будет сто лет, я буду ждать, ждать, ждать!»
Осип помрачнел: письмо напомнило ему Раю. Может быть, и она выбралась, роет окопы или работает в колхозе? А если они застряли в Киеве?.. Нет, об этом нельзя думать!
Он читает бойцам передовицу: «Отстоять Москву — первейший долг советского воина». Статья ему нравится, все толково, ясно. Он глядит — люди слушают, молчат. Почему-то он снова вспоминает Раю… Она говорила: «Ничего ты не понимаешь, ничего»… Может быть, правда, он ничего не понимает? Белогоров сказал ему в прошлый раз: «Хорошо, но суховато…» И Осип говорит:
— Жена командира пишет, что Москва теперь военная. Там, как у нас. Она музыке учится, должна беречь руки, а пошла рыть окопы… Так что нужно держаться. Москва — это не просто рубеж, это вот здесь…
Неловким жестом он показывает на сердце и думает — глупо, как в романе…
Это была короткая передышка — между двумя немецкими атаками. Девять дней как они здесь.
Вчера Зарубин сказал Осипу:
— Неужели не страшно?
Осип рассердился:
— Ну, страшно. Почему я должен тебе об этом докладывать? Задание, кажется, понятное — держаться. Мало что человек чувствует, не про все он обязан оповещать.
Если человек наестся огурцов и его разносит, об этом романы не пишут, пишут про другое…
Он поглядел на серое, осунувшееся лицо Зарубина и неожиданно ласково добавил:
— Пройдет. Это все нервы. — У меня зуб болел, положил что-то дантист, еще хуже заболело, а потом действительно прошло. Он сказал: «Это я вам нерв умертвил…» Здесь лучше без нервов. Посидим и перестанем чувствовать. А вернемся домой — там жена, нервы, все что хочешь.
Немцы решили бросить авиацию. Было это под вечер. Чуть прояснилось, край неба был грязно-красным. Осип считал: тридцать четыре… И перестал считать. Должно быть, в старину так представляли конец света: земля ходит… Сколько у этих сволочей авиации? Почему-то он вспомнил брошюру: Рур, Эссен, борьба за распределение сырья… Потом все помутилось, как будто его с размаху ударили в грудь. Он очнулся, когда Горюнцев, обхватив его, крикнул:
— Комиссара убили!
— Дай попить. Пить хочется…
Он выпил глоток и почувствовал тошноту; его вырвало. Сильно болела голова, хотел встать, но зашатался и тотчас лег. На минуту ему показалось, что он дома, болен, Рая принесла горячий чай, аспирин. Сейчас голове полегчает…
— Плохо вам?..
Это — Зарубин, как будто он далеко, далеко…
— Ничего, сейчас пройдет.
— Белогорова… Насмерть…
— Что?..
Осип вскочил.
Белогорова нельзя было узнать — так его изуродовало. Осип постоял, пошевелил губами — хотел что-то сказать, но не мог. Потом он выговорил:
— Принимаю командование батальоном.
Ночью Белогорова похоронили. Не нашлось дощечки, и Осип написал на жестянке из-под консервов:
«К-н И. А. Белогоров. Пал смертью героя. 12/Х 1941».
Дали залп из винтовок. Немцы в ответ посадили ракеты. Осип вспомнил, как Белогоров мечтал: «Кончится война, поеду с Клавой в Алупку…» Хорошее у него было лицо, глаза хорошие — веселые, умные… Нужно Клаве написать. «Буду ждать хоть сто лет…» И Осип обрадовался, что темно, никто на него не смотрит, по лицу, наверно, видно, до чего размяк…
— Связь порвана, — сказал Зарубин. — Теперь и ждать нечего. Нужно отходить.
— Такого приказа нет.
— Но ведь патронов в обрез. А они завтра снова полезут…
— Приказ был — держаться.
— Это что — упрямство?..
Осип улыбнулся:
— Слушай… Я упрямый, это правда. Мне и жена говорила: «Не могу с таким упрямым жить…»
Оттого, что комиссар впервые упомянул о своей семье, и Зарубину, и другим стало как-то легче. Все заулыбались. А Осип теперь заговорил серьезно: