Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
Шрифт:
Звонок в дверь — врывается моя жена. Запыхавшаяся, моложавая, смертная, незнамо где была, и откуда у нее на груди такой огромный мальтийский крест с рубиновыми концами и золотым кругом посередке?
— Это тебе муж подарил? — спрашивает Тата.
— Мальтийский рыцарь, — говорю я.
Что ж мне теперь, ревновать ее к этому мальтийскому рыцарю?
— Крестик? На распродаже отхватила!
Крестик!
Какой непреодолимый и так и не преодоленный мною соблазн поделиться с женой вечной ревностью к ней. А как она преодолевает ответное желание поделиться своими любовными приключениями с мужем? С кем еще! Я обречен жить в нестерпимом мире полуправды. Невмоготу. Смерть — единственная возможность выскользнуть обратно на свободу.
На кой мне жалкое безумство Стаса, когда я все глубже погружаюсь в свое собственное?
Владимир Соловьев
Бог в радуге, или Конец
Памяти Сережи Довлатова
Вот что важно. На старости лет я реэмигрировал из чужедальних краев обратно в Россию. Хотя по американским понятиям до старости мне еще надо дожить. Старость — это единственный способ долголетия, но и она когда-нибудь кончается, увы. Ну, что ж, поиграем тогда в старика: грим, парик, вставная челюсть, ходунки или хотя бы клюшка. Что труднее в театре: старику сыграть юношу либо наоборот? Пока член стоит, пока «тянет к перемене мест» — путешествовать с палаткой в любую погоду и непогоду, — пока работают дальние и ближние огни захламленной, цепкой, беспощадной памяти и она не выветривается, как выветриваются горные породы, то и старости нет: не притворяйся, не старь, не клевещи на себя, весь этот самонаговор — театр одного актера для одного-единственного зрителя! Пока буквы складываются в слова, слова в предложения, предложения в абзацы, абзацы — в книги, и эти книги издаются, покупаются, читаются, не все еще потеряно, дружок. Помнишь того дайериста, который всю жизнь вел дневник и пропустил только три дня, когда в лютый мороз замерзли чернила у него в чернильнице? Еще одна, пусть побочная, причина моего перехода в русскую литсловесность — исчерпанность политоложества, на ниве которого мы с Леной Клепиковой пахали лет пятнадцать, наверное, и держались на плаву. Я выпал из одной сферы, где как журналист пытался выяснить причастность Андропова к выстрелам на площади Св. Петра в Риме, чтобы попасть в другую, последнюю, предсмертную, прежнюю, родную.
Ностальгия не по России, которой — моей — нет ни на карте, ни в природе, а по языку, где я не все сделал, что хотел и что еще хочу. Вот причина, почему изгнанник по воле случая и скиталец по крови и инстинкту, я стал теперь репатриантом. Не сам по себе, а словами, сюжетами, героями, книгами. А чем еще? Физически я в Америке, в изгнании, как ветхозаветные авторы в Вавилоне, Овидий в Томах, Гоголь в Риме, Гейне в Париже, Гюго в Брюсселе, а когда его и оттуда турнули — на ла-маншских островах Джерси и Гернси, как Стендаль в Чивитавеккье, как Бунин в Грассе, как Данте в Равенне и повсюду в Италии, кроме родной Флоренции, где присужден к сожжению, как, наконец, Бродский и Довлатов — мои двойные земляки по Питеру и Нью-Йорку. Однако метафизически, виртуально я — в России. Если Владимир Соловьев там востребован и выпускает книгу за книгой, это важнее, чем если Владимир Соловьев приедет туда собственной персоной, то есть бренным телом (corpus delicti, кажется), жизненный и энергетический уровень которого — холестерин, давление, нервы и проч. — мой лекарь-пилюльщик (или, как говорили в старину, травознай) поддерживает с помощью сверхдорогих американских лекарств, названий которых не помню — а зачем? Голова профессора Доуэля, да? Ну, не до такой, конечно, степени, остальные органы тоже наличествуют и худо-бедно функционируют. Да и не в голове дело — см. другого профессора: Фрейда. Ну да, сублимация. Хотя не известно, что чего сублимацией является: искусство секса или секс искусства?
Литература как реванш за непрожитую жизнь? Писатель пишет о том, что не успел или не сумел пережить, вознаграждая себя за несправедливость судьбы? Стивенсон о двух непростительных погрешностях, которые совершил: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что возвратился туда. Пусть временно — все равно ошибка.
Бродский и Довлатов на родину не ехали ни в какую — срабатывал инстинкт самосохранения. Несмотря на все усилия питерских ходоков заполучить этих литературных генералов себе в карман. Помню, как Сережа отговаривался, что сопьется там, а спился здесь, хотя погиб не от цирроза печени, а от разгильдяйства двух дебилов-санитаров «скорой помощи». А «так бы жил и жил»? Нет, к нему это по-любому не применимо, хотя его предки по обоим линиям — долгожители.
Ося, тот и вовсе не собирался на родину: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А со слов его московского друга Андрея Сергеева, устраивал проверку на вшивость питерских доброхотов и каждого спрашивал — ехать ему или не ехать?
Особенно усердствовал его заклятый друг Саша Кушнер, который стал притчей во языцех для тех, кто его знал: «сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», «пьет бессмертие из десертной ложки» и прочие приставучие характеристики. Уж как он уламывал
Не хило! Эти строфы — результат внимательного чтения «Трех евреев», стихотворное резюме моего докуромана. Вплоть до прямых совпадений. То, для чего мне понадобилось триста страниц, Бродский изложил в шестнадцати строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость — вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором ИБ объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было по жизни.
Когда-то, еще в Питере, Бродский сочинил шутливо-патетический стишок «На Васильевский остров я приду умирать», а уже здесь, в Нью-Йорке, Довлатов спародировал его до полного абсурда: «Где живет, не знаю, а умирать ходит на Васильевский остров». А шутил ли Бродский, когда написал:
Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать, лишенное родимой глины, оно в аллювии долины Ломбардской гнить не прочь. Понеже свой континент и черви те же.Шутя говорил всерьез, коли признавался: «Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь прожить в Венеции, быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но обязательно в Венеции». В конце концов своего добился: лежит на острове мертвых — Сан-Микеле.
А Довлатов лежит здесь у нас, в Куинсе, спальном районе Нью-Йорка. Как был при жизни Сережи его соседом, так, переехав, стал соседом покойника и прохожу или проезжаю мимо еврейского кладбища Mount Hebron с гостеприимно, как на кладбищенской картине Шагала, открытыми воротами, где на участке 9, секция Н (латинское) захоронен Сережа, полукровка, — прохожу и окликаю его. В ответ ни гугу. Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова, та вообще считает мои оклики кощунством, но постепенно привыкла. Или это я не слышу Сережу, а он кричит, надрывает горло?
Но не найдет отзыва тот глагол, Что страстное земное перешел.Я так и назвал свой двухчасовой фильм о нем — «Мой сосед Сережа Довлатов», хотя точнее было бы назвать «Мой друг Сережа Довлатов». Я начал этот фильм с его могилы и развернул сюжет ретроспективно: от трагической смерти к трагической жизни. С тех пор иммигрантский район, где Сережу знал каждый, неузнаваемо этнически изменился — вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» — бухарские евреи, которые не знают Довлатова, а он даже не подозревал об их существовании. Я уже об этом писал.