Царица смуты
Шрифт:
— Возьми полсотню донцов, иди в заполье, тряхани стрельцов. Ищи лазутчиков хохловских — не один же этот послан был. Один степь не пройдет. Сымаешь, чтоб цел был. Мне живой нужен, понял? Смотри!
Карамышев гнется угодливо, пятится и вывертывается за дверь. Заруцкий поворачивается к Олуфьеву, идет на него, ссутулясь плечами, втянув голову в воротник опошеня.
— Поведай, боярин, от кого ж ты весточку про измену дружка своего Васьки Хохлова получил, пошто лазутчика не повязал и не порубил, а отпустил с миром, чтоб он людей мутил да про дела мои разведывал?
Грозен видом Заруцкий, Олуфьеву же сие что добрый хмель в голову — напрягся, вытянулся горделиво и атаману прищур в прищур.
— Что должно, то сказал тебе. Да все одно зря. Кроме своей, иной думы про дела наши не принимаешь, осаду
Брови Заруцкого драчливыми кошками выгибаются, раскрывает пасть свою крупнозубую и гогочет захлебисто, трясется аж и Марине рукой машет.
— Ты погляди, царица, на тихого боярина нашего, да ты погляди на него, как заговорил-то! Орел! Прикажи, Мария Юрьевна, пойду под руку боярину, атаманство свое постылое скину и в ином чем место свое уступлю защитнику твоему, чай, не пропадем тоща…
И вдруг Марина вскакивает! Губки дрожат, глазки сверкают, кулачки сжала и с кулачками на Олуфьева.
— Да кто ты есть?! Как смеешь, выкормыш московский, такую речь иметь, кто ты против атамана? Никто! Пес приблудный, щень скулявая, издавна каркаешь на погибель мою. Терпела! Прочь с глаз! Прочь! Прочь!
А глаза слез полны, вот-вот переполнятся.
— Прости, царица, — шепчет Олуфьев растерянно и пятится к двери.
Она же все ножками топает и захлебывается горловыми судорогами, а по лбу и щекам красные пятна…
За последней ступенькой крыльца Олуфьев оглядывается на воеводские хоромы и успокаивает себя, что, мол, все хорошо, Заруцкому наконец-то высказал что надобно и голосом не дрогнул, хотя и поимел маету пониже сердца, а гнев Маринин понятен, да и сам виноват — как бы перед выбором поставил ее, а выбирает она не сердцем, но умом, и в выборе ее — увы! — ошибки нет. Потому что, если и оставил Промыслитель спасительную лазейку шляхтянке или хотя бы смерть достойную — и то и другое — все через Заруцкого.
А время меж тем к вечеру. Рыжее солнце сваливается за степь в сторону преждепогибшей Украины, где набирает нынче силу бывший польский шляхтич, теперь же Гетман Сечи Сагайдачный, отчего-то так и не решившийся вмешаться в дела московские. Ему сейчас солнце в темя. А здесь тень от Никольской башни раскаталась под самые ноги, сумрак заползает в кремль, чернит башни и городни, вместе с сумраком в кремль вкрадывается волжская прохлада, ее сквозняки, словно в засаду попавшие тайные лазутчики степи, мечутся от угла к углу, натыкаются на людей, ранят их внезапной стужей и спешат к воротам в надежде ускользнуть по щелям, вырваться на волю. И они это могут, такова их природа; не то что человек, ему и ворота не спасение, когда за воротами тысячеглоточное дыхание города, уставшего от постоянных грозных окриков из-за ворот: озлобился город на кремль, затаился, насупился и дышит, дышит…
С утра предчувствие было ненапрасное — вздумал побродить по городу один, без казаков, чтоб встречный люд глаза не прятал, и он не прятал, особенно татарва, слободские да торговцы, кто шибче других пострадал от казацкого лихоимства. Не внове Олуфьеву косые взгляды людей и людишек. Лебедянь, Михайлов, Кромы, Воронеж — везде было так, а нынче вообще — истинно вся Русь в одном недобром взгляде какого-нибудь кузнеца или зеленщика. И странное это чувство — будто иноземец он веры не отеческой, без права и чести ходит по чужому городу и дивится, что терпят его, неверного и чужого, ни плевка в лицо, ни камня в спину — знать, иную кару измысливают, от какой не отмоешься и не излечишься.
С известием об измене Хохлова, как бледное облачко в зной, растаяла последняя надежда на что-то, еще не самое худшее, в чем мыслилось продолжение. Там еще было время, теперь же больше времени нет, остался миг, а после сразу конец всему миру, ведь мир гаснет в глазах, прежде чем смерть закрывает их навсегда… Душа же, коль суждено предстать ей пред очи Господа, грехами отягощенная, о мире уже и не вспомнит даже, до того ли, и что предстоит претерпеть ей, о том лучше не пытать…
Вот так вошла вдруг в Олуфьева дума о смерти и даже заслонила собой первейшую прежде из дум — о Марине.
Опомнился уже около постойного двора своего. Ворота, сказали ему, ядром разнесло во время шереметьевской осады, когда покойный воевода Хворостинин крест самозванцу целовал и от Шуйского отложился. Тогда Шереметьев с конфузом ушел от Астрахани, выстоял город да еще отобрал у Шереметьева большой наряд во время успешной вылазки. Теперь эти пушки — самое ценное, что есть у Заруцкого. Пушкарей да затинщиков балует подарками и жалованьем изрядным — хоть в том прав!
Олуфьев досадует, что так и не заставил своих людей поставить новые ворота, вот и стоят одни вереи, и те уже в наклоне. Дворовый казачок Тихон, проворный и добычливый, встречает у крыльца поклоном радостным. На крыльце улыбается широким ртом пригретая Тихоном длиннорукая приблудная девка, из сенного оконца высовывается по горло мамка Алена, одна из всей бывшей дворни проделавшая с Олуфьевым путь от Дмитрова до Астрахани, она радостно кивает головой, пытается еще и руку просунуть в оконце, но застревает в нем, взвизгивает жалостно и исчезает в темноте сеней.
Сам дом на невысоких подклетях в меру просторен и уютен, принадлежал он ранее стрелецкому сотнику, после казни Заруцким воеводы Хворостинина бежавшему с семьей и челядью куда-то на Ахтубу, а затем, наверное, к Одоевскому в Казань — все туда бежали, кто не признал Марину с казацким атаманом. Четыре клети с просторной горницей, с печью под изразцом, с красными окнами и оконницами, с обстановкой нехитрой, но вполне уютной для Олуфьева, забывшего про уют за многие годы мотания по Руси.
В горнице первым делом, скинув шапку, перекрестясь — к образам, к одному особенно, что в киоте красного дерева. И сразу же отмечает Олуфьев, что нынче по-особому ликом скорбен Сын Божий, — тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его, ибо помнит и знает Олуфьев, что бывал сей лик и добр, и грозен, грустен и вдохновен, устал, и бодр, и скорбен, как сейчас, а взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шепоту молитвенному изготовились, но отчего-то упрямится Олуфьев и не уступает, словно обижен… Не на то ли обижен, что над душой его уже не Господня власть, но умысел Промыслителя? И дался ему этот Промыслитель! Ведь ересь! Но запало, проросло и не вырвать — не иначе как гореть ему в огне адском вместе с беглым иноком Афанасием…
Шубку с плеча принимает Тихон, а мамка Алена сорокой трещит за спиной, называя яства всякие, что с полудня уже дожидаются боярина. Ему же одно угодно — трезвость удушить добрым зельем, нынешним вечером никак нельзя оставаться трезвым. И этот приказ люб мамке. Во хмелю добр и весел боярин, и вся забота его в том, чтоб только волю изъявить, чего подать — вишневого, можжевелового или черемухового. Не скупится царица на любимца своего, что ни день, доставляют со двора царского на двор боярский снедь, и меды, и хлеба, чтоб не знал забот верный слуга и храбрый воин. Но более прочего заботит мамку сердечное дело боярина. Как прибыли в Астрахань, купил он себе на утеху красну девку польских кровей с именем Стефания, дите , сущее с алыми щечками и синими глазками — что ж, то дело мужское и господское. Но всем дворовым полюбилась девка. Из нищеты и рабства ногайского вызволенная (как в полон попала, не сказывает, молча плачет), никакой работы не чуралась, а на господина своего только что разве не молилась, а он (дворня все видит и знает) побалует девку лаской одну ночку и гонит от себя и после днями до глаз своих не допускает, словно повинна в чем, а девка мается и сохнет от каприза барского. Нынче ловит опытная мамка во взоре боярина что нужно и спешит велеть Стефании умыться травами, а покоевке Ефросинье — готовить платье парадное для девки.