Царица смуты
Шрифт:
Из-за угла — небритая рожа разбойничья подмигивает и за угол заманивает. И надо б, как по нынешним временам положено, руку на шашку, но, словно о чем-то смутно догадываясь, Олуфьев послушно идет за угол корчмы, где нет окон, где прямо у стены свиньи копошатся в помойном сливе и съестных отбросах и черные мухи величиной с пчел роятся с мерзким жужжанием. Мужик видом странен и подозрителен. Заношенная однорядка его перепоясана атласным персидским кушаком, видать, совсем недавно украденным. Калиги желтой кожи растоптаны и едва держатся на ногах витыми веревками. Слева однорядка топорщится хвостом, и Олуфьев знает, там не сабля, а ятаган турецкий, оружие, удобное для тесного пешего
— Поди, не узнаешь меня, боярин? — спрашивает улыбчиво.
Олуфьев молчит и ждет.
— Посольство к царю картлийскому Теймуразу помнишь ли? На дареного скакуна арабского царя подсадить хотел, а он в гнев впал, нагайкой меня чуть было…
— Федька? — говорит Олуфьев и памятью своей удивлен.
Мужик руками взмахивает в восхищении, языком цокает.
— Вот это да! Что имя вспомнишь, на то и надежды не было, годов-то сколько прошло! Ты ж, Андрей Петрович, разве плечами крепче стал да ликом сумрачней, а без того весь сам собой…
Черномазый казачина, что стоит перед Олуфьевым, тогда еще и казаком не был — казачонком всего лишь, и вот поди ж ты, как заматерел, но узнался-таки…
— Чего хочешь? — нарочито хмуро спрашивает Олуфьев, не желая слабости душевной, каковая, только дай волю воспоминаниям всяким, вмиг мужа в бабу плаксивую превратить может.
— От Хохлова я к тебе… С Терека… — отвечает казак, улыбку с морды, как маску, снявший.
— Бумага есть?
— Хотел Василий Данилыч бумагу писать, да отдумал. В степи ногаи хватают кого ни попадя, по правому берегу Ивашкины черкасы лютуют, так что слово мне велено говорить тебе, боярин.
— Говори.
— Может, отойдем куда, место больно поганое, под берег, а?
Распинав взвизгивающих свиней, вдоль помойного слива они идут к берегу, но могли бы никуда не ходить. Что сказано будет, Олуфьев знает, ишь как Заруцкого помянул: казацкая рожа, Ивашка! Давно ли Терек Заруцкому и Марине в верности клялся, гонцов слал, что ни месяц, посулами кормил. Воевода Головин Марининому сыну-несмышленышу подарок дорогой посылал — часы немецкие карманные. Сапега, помнится, такими хвалился… На кого ж теперь Заруцкому надежду класть? На Иштарека да на шаха Аббаса? Ногаям нешто верить можно? А шах с Москвой ссоры не захочет, одно дело, когда смута, но другое — когда царь, земщиной призванный, когда вся земля ему крест целовала и смуте анафема…
На берегу Олуфьев отыскивает лодку с проломанным днищем, садится, чтобы при разговоре казацкой рожи не видеть и своих дум нечаянным взглядом не открыть…
— Велено сказывать, — забубнил сбоку казак, — что Терек царю московскому Михаилу Романову крест целовал, а из Москвы великое прощение царское получено за прежнее воровство. Богатое довольствие из товаров разных, оружие, селитра и жалованье серебром идет от царя, а нам должно без промедления идти на Астрахань и промышлять Заруцкого с Мариной и воренком ее…
— Ну ты, холоп, как смеешь!…
Олуфьев на ногах, сабля наголо, а лик, надо понимать, свиреп, если казак отшатывается резко и шапка его дурацкая с головы слетает. Но едва ли испуган. Подбирая шапку, бормочет с угрюмой дерзостью.
— Ежели я и холоп, то не твой, Андрей Петрович. А слово тебе говорю не мое, а хохловское, нешто посмел бы я свое слово, так что не гневайся зря. Говорить далее али как?
Олуфьев ждет, пока кровь с лица схлынет, отходит на шаг-другой, рукой знак дает, говори, мол…
— Еще велено сказать мне, что он, Хохлов, добро твое навечно помнит, как ты ему жизнь спас, потому перед воеводой Головиным отмолил,
— Когда назад пойдешь, отыщи меня, ответ дам.
— Назад не пойду, боярин, здесь буду ждать наших… Недолго, чай…
Холодеет от этих слов душа у Олуфьева. Тяжкие тучи последней грозы сбираются над головой Марины, и не будет ей ни спасения, ни милости, и он ей бесполезен, теперь уж точно бесполезен. Терек потерян — в Картлийское царство путь заказан, перехватят, не пройти. В Персию к шаху бежать? Шах коварен, о том по всему миру слава. Неужто нет ей спасения? Упрямая, о спасении и не думает! Царство ей московское подавай, на меньшее не согласна! И чем еще сие ослепление разума объяснить можно, как не происками Промыслителя!
— Ты, казак, людских глаз хоронись, коли выжить хочешь, вид у тебя… Ятаган разверни к ноге… Торчит… Или выкинь… Выжить надо, коль смуте конец… Иди.
Кланяется казак боярину в пояс, доброй волею кланяется, а не по долгу сословному, и от поклона того пуще прежнего хлад в душе.
Не убежать от Марины, и не сердечные чувства причиной тому, давно уже не двадцать годов, чтобы страстями пленение допускать. Да и в двадцать за собой такого не знал. Воли нет к спасению. С того дня, как от Сапеги ускакал с Мариной, жизнь сном обернулась, где все деяния не по уму, но по одному только случаю, — разматывается клубок жизни и должен скоро источиться вконец так, как будто бы и не было у Господа доброго замысла про него, боярина Андрея Олуфьева. Но, может быть, в том и был замысел, что, когда ни у кого из лучших людей и худших без корысти верности нет, суждено ему явить верность чистую и бесполезную. Кто в удаче да славе, тот верность прочих людишек обретет себе мановением одним. А Марина чьей верностью сможет утешиться, когда подступит миг предстать пред очи Господа? И если никакой другой правды про жизнь свою не придумать, то правда верности, чем она хуже любой другой?
В волнении Олуфьев делает несколько шагов прочь от берега, но возвращается вдруг и снова садится в лодку, только теперь лицом к городу, к крепости лицом. Вот будто бы и решение долгожданное принято, оттого дума его о крепости астраханской не столько в словах, сколько в цифирях, что стен высота самым худым счетом четыре сажени, а толщина полторы, что обхват стен крепости, Белгородом именуемой, не более тысячи саженей, а потому и малым войском крепко стоять можно. В Троице-Сергиевом монастыре, сказывали, всего-то семьсот воинов было, а против тридцати тысяч сапегинских выстояли, правда, дело то было святое, не астраханскому чета,… Но и здесь — дюжина крепостных пушек, мортиры да фальконеты, подвалы пороха полны, погреба снеди… Не случись измены, до зимы продержаться можно, при нужде в кремль отступить, там обхват стен и того меньше, посады сжечь — можно держаться, крепость добротно строилась, камень аж за семьдесят верст тащили с разоренной ордынской столицы, что Сараем звалась. Таких крепостей на Руси — на пальцах посчитать. Разве что смоленская покрепче будет…