Целомудрие
Шрифт:
— Это надо устраивать после экзаменов на свободе, — сказал Павлику Умитбаев. — Дни жаркие, едва успеешь вызубрить по программе да пообедать, как надо и спать.
В этом, конечно, была известная доля резона: экзамены действительно поглощали все время; а кроме того, лично у Павла отнимали досуг и дела по новоявленному дому — хозяйские дела.
— Вот оно что, брат: домовладельцем делаешься! — упрекнул Павлика Пришляков. — Хозяйская тина засасывает, эге?
Павел смиренно вздохнул. Может быть, Нелюдим и был прав: действительно засасывала «хозяйская тина» — ведь не на кого было хоть часть обязанностей сложить: не заставишь же слабосильную маму колоть дрова для дома или гвозди из стен вытаскивать.
А с гвоздями хлопот было в особенности много.
Не прекословила мама. То, что сын делал, молчаливо одобряла она, чем бы ни тешился он.
Хотелось стучать — пусть постучит, полазит, побегает: довольно было ему чужого и казенного, довольно было замкнутого, пусть теперь на вешнем солнце погорит.
И выставлял Павлик рамы, и перетирал стекла, и стучал, стучал с утра до вечера, заколачивая гвозди. Дощечку прибил на парадной двери, им самим выпиленную лобзиком, и на дощечке было написано: «Павел Александрович Ленев, ученик VII класса», — а подле дощечки точно золотая блистала пуговка звонка. Как гость придет звонить, сейчас же прочитает: «Павел Александрович, из VII класса», — да вот, здравствуйте, совсем не кой-как!
Распорядок назначения комнат, однако, пришлось оставить прежним: как было у Шевелевых. Так хорошо обдумала все старая хозяйка, что трудно было ее перемудрить.
Сейчас же из темноватой прихожей шла налево крашенная масляной краской гостиная, в которой когда-то так неудачно подали оладьи с маком. Теперь гостиную было не узнать: она походила на лес, вместо картин висели чучела птиц, рога оленей и пальмы, купленные Павликом на толкучке. Портреты бабушек и дам в желтых платьях развесил Павел в комнате матери: мама была женщина — к ней женщины и подходили; всех же мужчин — дедов в вицмундирах с красными воротниками, кавалеров в жабо — Павел развесил по своей комнате, находившейся близ кухни. Мужчины должны быть с мужчинами, дамы — с дамами, но не наоборот. Этому порядку мама беспрекословно подчинилась.
По тем же причинам не захотел Павлик и спать с матерью в одной комнате. Конечно, Елизавета Николаевна желала иного, но кровать Павлика не поместилась в простенке из-за печки, и пришлось матери спать отдельно… Правда, можно было дверей на всю ночь не затворять.
И вот мать спала одна в своей женской комнате, зато у Павлика в «мужской» было мужчин хоть отбавляй. Они висели и по стенам, и над окнами, и в углублениях карнизов, даже на печной вьюшке уселся дед с эполетами, невзирая на возможность пожара.
Единственное, с чем мама задумала побороться, — это с хламом, принесенным Павликом с чердака. Павел приволок оттуда брошенные прежними хозяевами ящики и в них — покрытые столетней пылью склянки и составы, пропахшие мышами. Седая, словно беззубая мышь выскользнула из ящика свирепо, когда Павел дотронулся до порошков. Точно колдун или алхимик жил до Шевелевых в этом доме — такая масса была порошков и пузырьков. Попыталась Елизавета Николаевна бросить некоторые склянки в помойку, но пришел из пансиона Павел домой и очень рассердился. За гневом последовали и слезы, и в конце концов мать смирилась и с этим, а способный юноша стал химиком, начал «философский камень» искать.
Так увлекся Павел кабалистикой и алхимией, насчет которой имелось в ящиках специальное руководство, что позабыты были на время и стихи, и даже экзамены. Несмотря на строгое время, забегал алхимик по субботам по дороге домой в аптеку и накупал вычитанных в тайной книжечке снадобий: Kali carbonicum, Kali jodatum, hidrar garum chloricum furum dilutum.
Да и как было не покупать, когда в книжечке «Доктора магии» было ясно указано: «Natrum chloricum нужно сжечь,
Но вот была беда: как ни стремился Павлик зажечь Natrum chloricum — иначе говоря, поваренную соль, не горело оно, не вспыхивало — хоть плачь! Не всегда верными оказывались и другие советы «доктора магии», и часто, очень часто отходил алхимик от опытного стола огорченный. То не горело, это не плавилось, это не растворялось, это не измельчалось. По «доктору магии» все шло складно, а на деле выходило не ладно. Пришел Умитбаев и на смех поднял: «Вся алхимия — вранье!»
И как сразу зажегся, так сразу и остыл Павлик в любви к химии. Правда, он еще покупал порою медикаменты и пробирки, но далеко уже не с тем пафосом, — не выходила магия на деле, действительно все было «вранье».
И, оставив магию, опять обратился Павел к тому, что было и вернее и ближе: к стихам.
Снова достал он из тумбочки зеленые тетрадки, столь тщательно запираемые «на ключ, неизвестные даже маме. Перечитывал Павлик, и исправлял, и снова читал, склоняясь к свече, и сладкие звоны рождались в сердце, отчего оно начинало дрожать, а затем эти звоны переходили в мозг, плавились, превращаясь в мелодию, и бежали на бумагу.
И странно: если в реальной жизни многое тревожило Павлика, столь многое казалось ему и страшным и странным, то здесь, в сладкой тишине ночи, все Страхи рассеивались, и на сердце становилось тихо и сладко. Точно две души и два сердца было у Павлика: одно сердце его болело над темным мира сего, другое умилялось его красоте и сладости; одна душа, жившая в нем, тосковала о горе людей, другая витала над этим горем, как бы предчувствуя конечное его исчезновение… И вот эти две души и два сердца росли и бились одно у другого, не соединяясь, как день и ночь. И когда затихали шумы дня и сменялись тишиною ночи, Павлик начинал думать о первой и вечной своей любви — о той первой и единственной Тасе, встреченной им далекой новогодней ночью, «средь шумного бала». Он уже давно знал эти стихи наизусть, и, когда встретил, строгое неулыбающееся лицо девочки, взгляд ее суровых глаз поразил его сердце и пленил его единожды на всю жизнь. Он забывал про нее порою, потому что жил — поэт верно сказал — «в тревоге мирской суеты», он увлекался другими девушками, но ее образ стоял в его сердце неистребимо и настойчиво. И после всех отклонений приводил его, плененного, как цепью к себе. «Тася!» — говорил в тишине ночи Павлик, и сердце его начинало зыбко дрожать, и точно клятвы бросала его рука на бумагу, когда он шептал Тасе, что принадлежит ей отныне на века.
Но она не сходилась с ним, не приближалась к нему, и в этом была причина неизбывной горечи в сладости мечтаний; она оставалась для него недосягаемой, она манила его строгим блеском своих глаз и, как только Павлик протягивал к ней руки, сейчас же отступала в далекую и недоступную звездную даль. Какую тайну несла она в его жизнь? Какая тайна владела ею? Почему губы ее, алые, как горные вишни, никогда, ни разу не улыбнулись ему? Почему глаза ее, опушенные громадными ресницами, смотрели на него горько-сурово, когда Павлик знал и чувствовал всем своим существом, что она любила его и что им никогда не доведется сойтись вместе на этой любви. И он думал о строгом и прекрасном лице Таси, хрупком лице грузинки, похожем на лицо лермонтовской Тамары, охваченной надземным мечтаньем о сказочном неземном существе: ведь любовь его принесла ей смерть, а любовь была сильнее смерти; и, думая об этом, он весь горел, и рука его бросала на бумагу сладко-тревожные исступленные строки; это было подражанье творению гениального поэта, и ложились рифмы, и слагались в мелодию, но стихи эти он не показал бы никому, ни одному человеку в мире, даже обожаемой маме; едва написав, он сейчас же прятал их в стол на замок, на заветный золотой ключик, вот уже второй год носимый в голубой шелковой тряпочке в кошельке.