Целомудрие
Шрифт:
— Всякая жена должна бы быть вне себя от счастья, — увесисто декламирует тетка. — Умен, богат, собой почти красавец, а сдается мне, Лизочка, что они неладно живут. Гордая она и расфуфыренная. И катанье мне ее не нравится: все скачет и скачет, а хозяйство, должно быть, стоит.
«О, скворечница, сорока растрепанная. Зачем только у сороки привешен язык?»
— Говорили мне, что у них в Сибири было не без романа: увлеклась она будто студентом политическим, добивалась развода, а потом обошлось. Сама небось теперь
— Тетка, тетка, зачем только людям бог дал языки?
— Ах, ах, я же все время молчу, — сконфуженно лепечет Анфа.
Расстилается небо, синее, вечернее. Такое вот небо было в Сибири,
когда она хотела студента полюбить. Жизнь, жизнь, что ты такое? Почему за долькой счастья всегда несчастье следует, почему радость в жизни так быстро испаряется, при самом явлении своем краткая, как молнии бег?
Синеет небо, синеют горы, тьмою холодного равнодушного вечера одевается земля.
«Милая, милая, ты от меня уезжаешь, и с тобою твой муж, «золотой человек».
Нет, бежать надо было от деревни, где все потеряло внезапно свою цену и смысл.
Молчаливо-тягостно проходили деревенские дни, сделавшиеся пустыми, и только ночи облегчали душу, исполненные снов.
Засыпал Павел, и тотчас же незримо становилась у изголовья она. Лицо ее не было радостным, но было милым, как сон.
Как сон веяли ее погасшие взгляды, как сон синели ее тихие глаза.
«Знаешь ли, что жизнь иная открылась, знаешь ли ты, что жизнь прежняя отошла?»
В самом деле, что-то новое проросло с той ночи в уме и в сердце.
Детски беспечной, почти бессмысленной представлялась прежняя жизнь. Было там много смутных разрозненных устремлений, много мечтаний и много неясной, едва ощутимой тоски. Теперь и стремление и тоска только по одному были: не было ее…
«Я с тобой — и меня нет, — говорит странно звенящий в серебряном отдалении голос. — Можешь ты осмыслить это: была — и нет? Я была с тобою, и ты был подле меня, — и вот меня нет, а я здесь, здесь с тобою, хотя меня нет».
Как шелест тростников, доносится звон ее движений. Вот она здесь, только раскинуть руки — и она здесь… И распластываются невинные ожидающие руки, а ее нет, и только тростники звенят издали, наполняя горечью сердце.
«Где же ты, где же ты?» — жалуется Павел, силясь открыть глаза в жутком сне. А шумы все принимают, все окружают его, обволакивают, только бы открыть глаза… Но нет ее, нет. Была — и нет.
«Что же это, что? — спрашивал Павел беззвучно и просыпался. — Не это ли любовь, о которой писалось в книгах?.. Не это ли, что я…»
И вновь на глаза и сознание тяжко падает сон, и вновь тонет куда-то книзу сердце Павлика — книзу, к холоду, к странно-мягкому и вкрадчивому холодку, от которого на душе и во всем теле поднимаются сладость и дрожь,
«Тебе холодно, голубок?.. Приблизься ко мне еще…»
И вот подается, жадно приближается Павел — и около шеи его оплетается чужая прохладно-жаркая прекрасная рука, и дыхание веет как запахом яблок, и сладостно щекочут опламенившуюся шею завитки рыжих волос.
«Приблизься еще и говори тише: здесь тетка Анфа спит».
С дрожью и трепетом ловятся как струнка звенящие слова. Как могло это так случиться… Там, совсем рядом, была старая тетка, а рядом с нею был он, и он приникал к ней, и она держала его в объятиях, а рядом была тетка Анфиса, которая могла ежеминутно проснуться, как страшно и странно было все это, и странно, и необычайно, и никогда не видано, и все-таки было, было той синей ночью, под синим непроницаемым небом, возле погасших костров.
Да, вот как поступает с людьми жизнь, она сама дает то, чего никак не придумать людям: подле нее, этой золотоволосой, был он, и тут рядом была грубая земля, и рядом был он, семнадцатилетний, невинный, рядом с тайною мечты, сладкой, бессмертной, во власти силы таинственной и чудесной, управляющей миром, был он.
Нет же, нет, ничего священного не было в их тайне. Для тяжкого, сладостного, первого и последнего в мире греха пришел он. Не тайна — это было безумие, он был опьянен, их сознание завесил покров ночи, только ночью можно было объяснить безумие, что он пришел и прийти решился на грех перед всеми тайно и явно, прийти к чужой жене.
«Не пожелай жены ближнего твоего», — приплывает откуда-то издалека, из города, от книг старых, казенной пылью изъеденных. Как равнодушно учил он эти заповеди, зубрил, не вникая в смысл, и как что-то ненужное, что не понадобится в жизни, отчасти забавное… А вот и подошло время понять написанное, и уж не смешной, а жуткой кажется седая угроза скрижали: «Не пожелай жены ближнего твоего», — а он пожелал ее и пришел к ней, а может быть, не он пожелал, а она; может быть, у него и желания не было, а грех свершился.
Желал ли он греха? Желал ли дурного? Нет, он желал только хорошего, ему было хорошо и ей, им обоим было радостно, и все же это дурное… Хорошее было дурным и страшным, разве не страшно было и ему и ей?
Что же это, что? Где ложь, где правда, где кончается хорошее и начинается дурное, кто расскажет? Почему свет переходит в тень на грани со светом, что надо и чего не надо, кто на эти вопросы может ответить на земле?
Веет ветер, далекий, беззвучный, зелеными и пахучими ветвями машет дерево, приникшее к утесу. Палит солнце, солнце тысячелетнее, от нестерпимого света больно открыть глаза, а дерево невиданное все распластывает перед Павликом ветки, и, сладостно-пахучие, странно алые и бесстыдные, качаются на ветках плоды.