Целомудрие
Шрифт:
— Нет, не был. Конечно, не был, маленький! С чего ты взял?
— Но ведь он же вас двух любил, как тот Дашку и Глашку?
Всматривается мама широкими глазами. Она даже зажгла вновь
свечу, чтобы посмотреть на сына; она поражена его вопросом, она застыла от удивления.
— А откуда ты знаешь все это?
— Я еще больше знаю! — опечаленно шепчет Павел. — Ты даже не думаешь, сколько теперь я знаю всего о любви и другом…
— Ах, нет же, нет, это совсем не то, и люди любят по-разному.
— А как это по-разному?
И снова
— Нет, как по-разному? Ты это мне объясни.
— Как? Ну так, что когда муж любит… и когда жена любит… и когда они вместе бывают…
— И это и есть «прелюбы»? — вдруг освещает сознание Павлика.
И отшатывается мама, и снова смотрит на сына испуганными глазами, точно впервые увидев, что он растет.
— Да нет же, это не есть «прелюбы». Ах, господи…
— Но вот я слышал, мама, тетка бранила Антонину Эрастовну и называла «потаскушкой»…
— Нет, нет, я не могу больше, — говорит мама и поднимается. — Ты лучше спи, маленький, голова будет болеть.
— Да она у меня и без того болит, мама! — Павлик говорит угрюмо и все тянет мать за рукав и не хочет пустить. — Ведь у Антонины Эрастовны есть муж — и я его видел, а тетка Анфа бранила ее, а дядю Евгения хвалила. Почему же еще так бывает, что женщин бранят, а мужчин еще хвалят за все это… такое?
Уже совсем покрылось морщинками милое больное лицо. Оно выглядит совсем сбитым, оно клонится на руки, и вот видит Павлик, как между тонкими, желтенькими, исколотыми иголками пальчиками мамы проскальзывают на ее сорочку мелкие растерянные слезинки. На несколько секунд его сердце сжимается болью: как измучил он маму! Гасит свечу, отпускает маму, тихо говорит:
— Да ты иди, милая мамочка, я в самом деле буду спать.
Вздыхая, отходит мама, и ложится в свою постель, и шепчет, и молится, а Павлик натянул на себя одеяло, покрылся им с головой и ожесточенно молчит.
«Нет, ты не молись! — горько хочется ему крикнуть. — Бог ничего не объясняет, это люди должны знать». И опять думает о людях: нет, они тоже ничего не объясняют. Они только еще больше запутывают. Они плачут, смущаются или льют помои, как вылил их на голую бабу встреченный в предместье старик.
Вечером Павлик сидит на террасе дома и кормит молоком слепого котенка. Котенок смешно тычется мордой в край блюдечка; он еще не умеет лакать, а подле стоит худая настороженная кошка с обвалянной шерстью, его мамаша, и смотрит на молоко злыми янтарными глазами.
— Ну что же, поешь молока и ты, кошка! — говорит Павлик и подвигает к ней блюдце, а кошка, угрюмо выгнув спину, отворачивается, и из угла, из щели появляется еще одна слепая пестрая мордочка, за ней другая, и третья, и пятая, и вот девять слепых котят выходят из логовища
— Ого, да вас тут компания! — со смехом говорит Павлик и тычет мордами в блюдечко котят по очереди. Какие-то чихают, какие-то ворчат, но вот слышится легкое чвакание, один уже приспособился и лакает, и сейчас же крошечные слепцы сгружииаются вокруг блюдца, а мамаша, по-прежнему злая, но, видимо, удовлетворенная, растягивается перед Павликом на суконочке, показывая ему голый, розовый, со смешными бугорками живот.
Сначала смеется Павлик, — ведь в самом деле же смешно: начал кормить одного, а появилась еще восьмерка! Потом мысль, что все эти слепенькие — дети одной мамаши, появляется в нем. Кошка одна, а их девятеро! И все это кошкины дети. Каким образом они сделались детьми, а она — матерью? Почему их сразу так много? Не имеет ли к числу их отношение количество бугорков на животе кошки? Павлик хочет считать по пуговкам, но взмахивает лапой вдруг разом озлившаяся кошка и попадает Павлику коготком по щеке, да так больно, что он вскрикивает и хватается за щеку.
— Вот дура!
А кошка уже в самом деле стоит как дура, выгнув спину дугой и подняв хвост свечою. Дура и есть дура! Павел вовсе не хотел ее обидеть, с дурой нечего и говорить.
Однако щеку щиплет, придется ранку прижечь йодом; придет мама и удивится; Павлик ходит как татуированный индеец Густава Эмара.
Пока мама в гостях (она пошла к священнику, должно быть, объясняться), он сделает все, чтобы было неприметно; он входит к себе в оранжерею, отыскивает баночку с йодом, а в это время за заколоченной дверью к тетке слышится сиплое пение, и похоже, что это поет сама Анфиса, — только голос у нее еще более неприятен и визглив, и грубый мужской смех вторит ему.
Осторожно припудривает на щеках кошкино дело Павел, а в это время в оранжерею вбегает испуганная Васена, кухарка тетки, и, задыхаясь от спешки, спрашивает Павлика:
— Где барыня? Куда ушла барыня? Мама ваша где?
— Мама в гостях у священника, а тебе зачем ее, Васена?
— Ах, господи, да такое… да этакое! Уж я и не знаю, что делать, — пересыпая слова вздохами, бормочет Васена.
— Да что случилось?
— Да такое… да этакое. Беспременно надо, чтобы ваша мамочка пришли, — я не ручаюсь.
— Да за что ты не ручаешься, Васена?
— Там Торчаков пришел, оба водку пьют, и оба пьяные. Папиросы он на голове барышни тушит, а она поет.
Торчаков! Теперь Павел вспоминает это имя. Это торговец деревенский, прасол и бычник Торчаков; когда-то он был гусятником, теперь разбогател, имеет дегтярный завод и хутора на башкирской земле. Павел в этот приезд уже два раза видел его у тетки: он седоватый, крепкий, как дуб, с грубым, точно вырезанным из камня лицом, со щетинистой огненной бородою веером; почему-то при упоминании о нем у тетки всегда шушукается прислуга, но Павлик над этим не задумывался; толстую Анфу он по-прежнему не любил.