Целую ваши руки
Шрифт:
– А Василия же Великого… Это литургия, иначе говоря, обедня, но служит преподобный Антоний. Будет говорить проповедь, – ответил железнодорожник с той же благожелательностью, опять будто совершенно не замечая во мне только любопытствующего, так, как, вероятно, разъяснил бы кому-либо из «своих», опоздавшему или неосведомленному.
Я кивнул, благодаря железнодорожника за ответ и еще как бы в знак понимания, хотя совсем неясно представлял себе, что такое «обедня», что значит «преподобный».
Стараясь не вертеть заметно головой, я повел глазами влево, вправо. Нет, не одни ветхие старики и старухи собрались в церкви, в толпе были мужчины и женщины среднего возраста, были и совсем молодые, даже подростки, дети, – этих, очевидно, привели с собой матери и отцы. Все вместе они являли собою причудливую, невозможную больше нигде мешанину «одежд и лиц»: старомодные плисовые жакетки,
Нам с Кирой хотелось видеть, что впереди, там, где во всю высоту стены в несколько рядов висят иконы, поет хор и на возвышении, вроде как на сцене, находятся священнослужители в ярком свете множества свечей и – это крайне удивляло меня – электрических рефлекторов. Электричество в церкви! Об этом я никогда не слышал, не мог себе этого вообразить, это казалось странным, невозможным. Несколько минут я был занят рассматриванием только этих театральных рефлекторов, которые делали возвышение со священниками совсем похожим на сцену, а церковную службу – каким-то странным, костюмированным спектаклем.
Осторожно пробираясь, выискивая узкие щелочки между людьми, мы продвинулись с Кирой вперед, стали возле квадратной колонны с иконами на каждой стороне и горящими перед ними лампадами на золоченых цепях.
Сейчас же кто-то коснулся моего плеча. Я обернулся. Мне протягивали тонкую, как карандаш, свечку.
– Угоднику Николаю…
Я растерянно замялся, не понимая, о чем меня просят, что должен я сделать. Но рядом рукой с целым пучком свечей так же точно тронули впередистоящего, шепнули: «Георгию Победоносцу…» Человек принял свечи и с этими же словами передал их передним. По его примеру я сделал так же, и свеча – из рук в руки – поплыла вперед, к яркому свету электрических рефлекторов, а потом свернула влево, в темноватый угол, к большой иконе с коричневым ликом, задумчиво-печальным выражением глаз, перед которой на круглой, в рост человека, медной подставке, трепетно дрожа лепестками золотистого пламени, горело бесчисленное множество таких же тонких свечей, коротких, вершковых, уже догорающих, и длинных, только еще поставленных. Я увидел, как седобородый старик из толпы, самый ближний к иконе, к которому пришла переданная мной свечка, зажег ее об огонек одной из горящих и бережно приладил на подставку в ряд с другими.
Кира привстала на цыпочки, вытягиваясь всем телом, чтобы рассмотреть то, что происходило на амвоне: я вдруг вспомнил название сцены, возвышения, на котором находились, перемещались, совершали руками какие-то движения, взмахи, что-то протяжно, нараспев читали священнослужители, облаченные в красные, синие, расшитые золотом ризы. Вспомнил и другие названия: стена с иконами во всю ее высоту за амвоном – иконостас, то место, где стоит и поет хор, в правой части амвона, – клирос. Из каких-то своих отдаленных кладовых память моя вдруг стала подавать то, что было когда-то читано у Лескова, Толстого, Тургенева и лежало там в полной для меня ненужности, забытое, казалось, навсегда.
С новой нашей позиции благодаря моему росту мне было видно теперь почти все, что делалось на амвоне, и все слышно. Но я разбирал, улавливал лишь отдельные слова, остальное же произносилось точно бы на каком-то другом, непонятном мне языке, лишь отдаленно напоминавшем русский. Чтение и возгласы священнослужителей звучали торопливой скороговоркой, которая вдруг на середине фразы, слова или на окончаниях слов замедлялась и растягивалась, превращаясь в одно лишь баритональное или басовое гудение. Хор на клиросе вступал и замолкал, ему подтягивали, вторили в толпе народа, в передних и задних рядах; это пение было таким же неразборчивым, неуловимым в словах и смысле, как и скороговорка, протяжное гудение служителей, и казалось тоже иноязычным.
Сложное чувство, сменяя первоначальное любопытство, заинтересованность, удивление, мало-помалу вырастало во мне. Мне становилось все более не по себе, все более неприятно, неприятно даже как-то физически, как будто я попал туда, куда мне не следовало заходить;
Все более нелепыми, смешными, дешевым спектаклем казались мне движения фигур на амвоне, взмахи рук в широких, колоколом, рукавах, покачивания и взлеты кадильниц на цепочках, оставлявшие в воздухе клубочки синего дыма. Все более чуждой, непонятной, отделенной от меня делалась собравшаяся в церкви толпа, – будто все эти люди были совсем другой породы, чем мы с Кирой, и между нами и ими не существовало ничего общего, никакого родства, даже национального. Наверное, так можно ощущать, чувствовать себя и окружающее, лишь попав совсем в иной мир, в другую страну, к. иным человеческим существам.
Входя в церковь, я ожидал всего что угодно, но только не этого – испытать и почувствовать такое; мне была удивительна сила без моего участия и желания растущего во мне чувства, отторгающего меня ото всех и всего, что я видел, что происходило в церкви, тем более что рассудок мой все время сознавал, что нет же, не среди иноплеменного народа находимся мы с Кирой, вокруг нас наши соотечественники, родные нам по крови и всем корням люди, здесь – те самые, кого мы встречаем изо дня в день и видим на улицах, здесь, наверное, и те, с кем мы вместе работаем, рядом живем. Здесь, в этой толпе, могли бы быть родственники моего отца и моей матери, мои деды и бабки, совсем единокровные мне люди, простые уездные жители, родившиеся задолго до революции и, конечно же, как полагалось, как было заведено, крестившиеся, венчавшиеся, хоронившие своих близких с церковными обрядами, по укладу жизни и привычке, отчасти механически, но все-таки и с искренними чувствами исполнявшие их в своем быту…
– Пойдем? – трогая меня за рукав, сказала Кира. Она, по-видимому, испытывала то же, что и я, ей тоже было не по себе, хотелось наружу – на свет и воздух.
– Пойдем, – ответил я.
Но мы не ушли, не тронулись даже с места, продолжали стоять.
Старуха в больших валенках, та, что истово крестилась и клала земные поклоны, настойчиво пробиралась мимо нас вперед. В сухой, желтой, костлявой, как куриная лапка, руке она держала свечку. Как видно, она хотела непременно сама поставить ее перед иконой. Люди не сразу ощущали ее робкие толчки, не сразу раздвигались, позволяя протиснуться, иные вовсе не давали ей дороги, но старуха кротко, необидчиво продолжала свои муравьиные усилия и мало-помалу двигалась, двигалась к своей цели. Темный головной платок низко опускался на лоб, почти пряча обесцвеченные временем, с дрожащей в них влагой глаза, резко выступал вперед тонкий, обтянутый пергаментной кожей нос, сбоку казавшийся просвечивающим, прозрачным, беззубый рот был провально поджат, иссеченный морщинами подбородок крючковато тянулся к носу. О ком, о чем была ее свечка, которую она несла через толпу в своей скрюченной иссохшей руке и хотела поставить непременно сама, что понимала она в тех возгласах, неразборчивой скороговорке, что раздавались в церкви, что говорили они ее уму, душе?