Целую ваши руки
Шрифт:
Не знаю почему, но, не отрываясь, я пристально следил за старухой, за ее детскими плечиками под вытертой кацавейкой, поднятой на уровень лица сухонькой рукой с зажатой свечкой.
И что-то во мне же отвечало, что вопросы мои бессмысленны, просто неприложимы к этой старухе, настолько в ее судьбе, прожитой ею жизни все совсем другое, – совсем другие меры, понятия, совсем иная им цена. Ведь она слышала эти молитвы с детства, с колыбели, выросла с ними, их твердила ее мать, уча и ее, заставляя повторять за собой эти темные, древние слова. Их знали, повторяли, несли в себе, в своей плоти и крови, от рождения и до могилы ее предки, длинная череда их поколений, ни много ни мало – тысячу лет. Уже по одному этому темные эти слова исполнены для нее особого смысла, по-своему понятны и нужны ей так, как не нужны
На амвоне как-то неожиданно все прекратилось: чтение, возгласы, пение хора. Я счел, что это просто заминка, но это была пауза, отделявшая одну часть службы от другой. Рослый, на целую голову возвышавшийся над другими служителями, широкий в теле священник в самой пышной, многоцветной ризе, с гривой густых, осеребренных, вьющихся волос, спадающих на спину, про которого я думал, что это и есть преподобный Антоний, все время пребывавший на первом плане, отступил в глубь амвона, а после минутных передвижений к толпе, на самый край возвышения вышел маленький лысый старик в бледно-зеленом одеянии. Шажки его были мелки и осторожны, все движения – медленны и немощны, по всему было видно, что он очень стар, и не просто стар – ветх и едва держится. Позади него, в полутора шагах, в какой-то готовности, может быть – поддержать, подхватить, если силы изменят старику, стал чернобородый служитель в простой темной рясе без всяких украшений. Редкие просвечивающие волосы в две жидкие белые струи ниспадали с головы старика, темя его было совершенно голым, младенчески бледно-розовым; сияние электричества, свечей и золота лежало на нем слабым переливающимся бликом.
Наступила тишина, и по тому, как она скоро воцарилась и сделалась бездыханной, лишь с тихим потрескиванием горящих свечей, можно было догадаться, что наступает главное во всем происходящем.
– Подойдите ближе, братья и сестры, – прозвучал слабый, без всякой театральности или ораторства, какой-то даже домашний голос старика, разительно не сочетающийся со всем предыдущим этой своей совсем домашней простотой и обыкновенностью.
Толпа с секундным шорохом подвинулась, еще теснее сжалась и снова замерла в беззвучии.
Преподобный Антоний!.. После смерти, кажется, таких людей объявляют святыми, хранят их мощи, ходят к ним на поклонение. Да и при жизни они уже почти на положении святых: совершенно исключительных, отмеченных особой печатью, вроде бы уже неземных существ.
Но я видел только маленького щуплого старика в том преклонном, превышающем все мыслимые пределы возрасте, такой ветхости, когда даже слово старик не подходит, а напрашивается другое, уже не предполагающее никакого счета лет, а просто безграничность, – старец.
Если бы освободить его от одеяния, он выглядел бы совсем простонародно, даже заурядно; наверное, даже нельзя было бы угадать его принадлежность к церковному клану. Таких найдешь в каждой деревне среди отработавших свои силы стариков, досиживающих свой век на завалинках. Такими часто бывают пасечники на лесных пасеках; они приветливо всматриваются в прохожего человека, сами, без просьбы, приглашают отведать сотового меда с ковшиком холодной ключевой воды. Что за жизнь прожил этот человек, как она шла, какими путями, извивами? Ведь не вчера стал он преподобным, архиепископом, этот путь начинается с молодости. Где он пребывал, находился до сих пор, до возобновления церквей, этот преподобный Антоний? Он только телом, силами был ветх и слаб, но глаза его светились ясно, в них были ум, зоркость, он все видел перед собою и при этом смотрел не просто из самого себя, но как-то так, из какой-то такой глубины, что казалось, он гораздо древнее своих лет, он вообще без человеческого возраста, жил еще тогда, когда слагал свои песни вещий Боян, правили киевские и суздальские князья, по ковыльным степям на своих богатырских конях разъезжали закованные в тяжелую бронь дозорные
Мне неудержимо захотелось спросить кого-нибудь о старце, я даже обернулся – далеко ли охотно дававший мне пояснения железнодорожник? Но даже если бы он был рядом, спросить его все равно было бы нельзя, неуместно: такая была тишина, так напряженно смотрели все на старца и ждали его слов.
А он стоял бессловесно, то ли всматриваясь в сгрудившихся перед ним людей и давая время рассмотреть и себя, привыкнуть, то ли собирая силы для своей речи.
– Братья и сестры, господь наш Иисус Христос научает меня сказать вам: крепитесь и мужайтесь духом… Тяжелы наши испытания. Но такое бывало и прежде. Вспомните предков наших. Им еще хуже приходилось. Но они боролись и побеждали. Их сила в том была, они помнили не о личных опасностях и выгоде, а о священном своем долге, о спасении Родины…
Старец приостановился. Говорил он медленно и тихо, но сказанное исчерпало его дыхание. Служитель в черной рясе придвинулся ближе к старцу, взглянул ему сбоку в лицо. Толпа стояла в терпеливом ожидании, замерев, не слышно было ни малейшего шороха.
– Оружие врага уже оскудевает, а наша Красная Армия сильнее день ото дня. И скоро развеет в прах вражеское нашествие. Улетит злая саранча, объедающая нашу землю. Опять воссияет для нас свет мирной жизни и мирного труда…
Толпа колыхнулась, будто вздохнула одной грудью, вновь тесно сжалась, какое-то просветление отразилось во всех лицах, точно каждый впервые, только сейчас, услышал это обещание, а не в первый же день войны.
– Но не одним оружием защищается отечество. Общим народным подвигом. Готовностью каждого послужить Родине в тяжкий час испытания. Наша доблестная армия – это наши сыновья, мужья, отцы и братья. Беспримерны их подвиги. В жертву Отечеству они щедро отдают самое свое дорогое – кровь и сами жизни свои. Подкрепим же их своими посильными жертвами, кто как может, своими делами, каждый на своем месте… Недолго нам уже терпеть до конца…
Казалось, что старец будет, должен говорить еще, ведь проповедь должна быть длинной, – проповедью. Но он умолк. Глаза его влажно блестели. Он постоял, поднял руку, перекрестил толпу, сначала перед собой, затем тех, что теснились в правой стороне церкви, в левой. Так же, как он выходил – мелкими слабыми шажками он удалился с амвона.
– Господи Боже сил, Боже спасения нашего… – разорвал тишину, вознесся и заклубился под сводами мощный, полнозвучный, раскатисто-широкий, показавшийся после тишины и едва слышной речи старца трубным, голос. – Востани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени твоем победита…
Регент хора, в простеньком сером пиджачке, тонком галстучке, – что тоже было странно видеть в соседстве с красочными, осыпанными золотом ризами, на фоне яркой росписи алтарных дверей, иконостаса, – уже державший наготове, протянутыми к хористам свои руки, плавно приподнял и опустил кисти, и совсем маленькая, человек в десять, кучка хора загремела низкими басами, с неожиданной мощью, сразу наполнив собою церковное здание во всю его глубину и высоту.
Мужские и женские голоса, разного тембра, справа и слева, спереди и сзади от нас подхватили то, что начал церковный хор.
Когда, в какой дали времен родились эти слова, обрели это мощное, грозно-торжественное звучание? В них слышались Куликово поле, последняя ночь перед Бородинской битвой и многое, многое… Где-то здесь, под береговыми склонами, может быть – в этой самой невзрачной кирпичной церковке, на этих истертых бугристых каменных плитах стоял на коленях царь Петр перед Азовом, первым походом русского военного флота, построенного тут же, на этом речном берегу, руками русских мужиков-плотников и его собственными, царскими руками… Все было в неясности, в неведомом, предстоящем: исход тяжкой войны, судьба Петровых государственных замыслов, судьба самой России… Петр истово, горячо молился, повторяя эти же самые древние, дошедшие от предков слова, а с ним – так же коленопреклоненно, истово, в таком же горячем чувстве твердили, повторяли их его сподвижники, все его воинство, плывущее на Азов…