Час новолуния
Шрифт:
Это были московские подводы, те, что доставили из Москвы стрельцов. «Вывозим воеводу князя Василия», — объяснили Федьке. И последовало уточнение: «Не князь едет, а княгиня с княжной и вывозят на Русь имущество».
— На двадцати подводах прибыли, на шестидесяти отбыли! — выкрикнул кто-то, заслышав разговор. — Эк ведь княгиню разнесло, на шестидесяти подводах брюхо везёт!
— Это ж какая сучка два года терпит, прежде чем брюхо-то опростать! — кинул, выбегая с криком откуда-то из толкучки, чтобы показать себя народу, скуластый чубатый парень в расстёгнутой рубахе.
— Важно её воевода обрюхатил, — со
— Да что воевода, что воевода! — кричал, стервенея, чубатый. — У князя и причиндалов таких нету засадить — баба на шестьдесят подвод разлеглась! Такую бабу всем миром е...! Чтобы баба-то два года всё брюхом дулась и дулась!
— Как бы не разорвало суку прежде, чем до Москвы допрётся! — подхватывала на лету измождённая баба.
Народ густо гоготал, радуясь всякому поносному слову, сплёвывая и матерясь. Московские возчики защищать воеводскую честь не брались и сдержанно, с оглядкой скалили зубы.
Протолкавшись к раскрытым воротам острога, Федька хотела пройти во двор, где шла погрузка, — навстречу ей фыркала в лицо лошадь, запряжённая в телегу с огромным сундуком на ней. Федька отпрянула, чтобы не затёрли.
— Пощупать, что ли? Что у княгини-то под подолом? — задорно сказал кто-то в толпе. — Вот я гляну, мужики! — выскочил посадский в длинной рубахе и меховом колпаке; большой, губастый рот его сложился напряжённой, похожей на гримасу улыбкой. Он оглядывался на товарищей. — Авось своей ветошки какой признаю! Третьего дня у меня со двора кусок полотна спёрли.
С той же звереющей ухмылкой губастый схватил верёвку, что опутывала сундук. Может, он и сам не знал до конца, на что решится, — застывший полуулыбкой оскал его не сложился ни во что определённое... Когда перебили ему руку палкой.
— В штанах у себя щупай! — крикнул побледневший в предчувствии драки княжеский холоп.
Губастый мотнул кулаком, но мазнул и ещё получил от другого холопа — метил тот в голову, сбил шапку. На лету её подхватив, губастый отскочил. Недобрый ропот всколыхнул толпу.
Выбираясь из толчеи, Федька оставляла у себя за спиной шумную брань. Едва увернулась она от копыт, избежала оглобли и, одолев тесноту колёс и лошадиных крупов, вышла к приказу. На заднем дворе за избой открылся ей ещё один табор, пестрели красные кафтаны.
Здесь как будто шумел небольшой торг, который стрельцы взяли в кольцо стражи. Красные кафтаны держались по внешнему краю сумятицы, заключив внутрь строя каких-то мужиков на мешках, женщин с котомками и детей.
Обнаружился тут и Прохор со скованными железом руками. Ничего он не продавал, не покупал и не приценивался, не видно было поблизости никакого товара — стоял он хмурый, скучный и одинокий. А когда приметил Федьку, обрадовался, кажется, не тому, что она пришла, а случаю выказать наконец злость:
— Ага! — вскричал он вместо приветствия. — Добился-таки своего Антошка, взял верх! — С мрачным удовлетворением он тряхнул цепью и двинулся навстречу Федьке. Стрелец толкнул в грудь: куда?! Избитый, растерзанный — на лице синяки да ссадины, Прохор будто напрашивался на новые тумаки.
Остановили и Федьку:
— Ты кто таков?
Тут только Федька открыла для себя, что возле взятых под стражу товарищей Прохора не было постороннего народу: жёны всџ, матери, сёстры. Женщин пропускали беспрепятственно,
— Я к нему пришёл, — сказала Федька, указывая на Прохора. И добавила: — У него никого больше нет.
Что-то такое мелькнуло в ответ в глазах Прохора, что заставило её сжаться: сейчас оборвёт, рассмеётся... Но самообольщение её в том-то как раз и заключалось, что она придавала словам значение, которое Прохору вовсе и не мерещилось. Он даже и удивиться толком не успел, как забыл мимолётное внутреннее движение, которым отметил Федькины слова. Не договорившись со стрельцами — остался он по ту сторона оцепления, а Федька по эту, — Прохор принялся толковать, что случилось. Терзала его злобная досада — не рассказывал, а ругался.
Всё же Федька уяснила себе, что всех этих людей, мужиков с дорожным узлами, отправляли к Москве. Сыщик Антон Грязной выменял Прохора и его товарищей на Луку Дырина вместе с прочими воеводскими советниками. Разногласия и прямой раскол в руководстве войскового круга облегчили эту ловкую сделку: человек двадцать видных мирских деятелей Грязной вывозил в Москву для нужд следствия (подразумевалось, что это все свидетели), зато Лука Дырин, Шафран и остальные мироеды в том же примерно числе, двадцать человек, оставались в ряжеской тюрьме до полного над ними следствия. В этом и состояла мена. С точки зрения базарных расчётов вполне пристойная: двадцать этих на двадцать тех. Но Прохор-то понимал, что торговый подход не ко всякому делу годен, удаление из города пущих заводчиков по своим немедленным и отдалённым последствиям означало решающий успех стольника Антона Грязного. Нисколько не напрягаясь умственным взором, Прохор предвидел общий разгром и виселицы, кнут, дыбу, рваные ноздри, сеченые уши, Сибирь. Потому-то он и бесился, что остальные не хотели этого видеть. А кандалы на руках лишь добавляли горечи. Распаляя себя горячечными речами, Прохор называл всех, кто остался на свободе, отступниками. Податливости мирских, оказывается, способствовало и то недавно вскрывшееся обстоятельство, что где-то на подходе к Ряжеску находились выставленные против татар государевы полки. Татары могли прийти, могли не прийти, а полки уже здесь.
— И тебе достанется! — обещал Прохор Федьке. — Чего-нибудь, да перепадёт. Не радуйся!
Не было у неё такого намерения — радоваться. Если бы Прохор, вынужденный из-за разделявшего их расстояния громко бросаться словами, сбавил тон, а вместо того, чтобы упражнять свой умственный взор, посмотрел бы перед собой, пригляделся, как вытянулась Федькина рожица, может, не стал бы добивать. Но Прохор и не подумал остановиться. Он один из всей отбывающей братии был отмечен наручниками — за непомерное буйство. И не без гордости показал Федьке расшибленные костяшки пальцев.
«Мальчишка!» — грустно улыбнулась она себе. Успел напоследок врезать кому-то из краснокафтанников, и это мало что значащее обстоятельство вернуло ему душевную бодрость, он словно бы утешился и даже повеселел. И того только не замечал, что утешился он не столько боевыми воспоминаниями, сколько Федькой.
Страстное внимание, с каким слушала Федька, полный сострадания взгляд казались Прохору в его нынешнем положении вполне естественными, он без зазрения совести полагал, что заслужил своим молодечеством и то, и другое.