Час новолуния
Шрифт:
Тощий, серый от тоски, Родька, и в самом деле, представлял собой малоприглядное, не заслуживающее внимания зрелище. Он смотрел на представленную ему жертву с кривой гримасой, в которой странным образом угадывалось нечто вроде улыбки, нельзя исключить, даже укоризненной.
— Видала я вашего... ничевушку, — Любка смерила наконец колдуна взглядом и, не обнаружив ничего такого, что могло бы её смягчить, обратилась опять к судьям. — Во всяких видах видала! И сама его сракой наземь сажала!
Воспользовавшись первой же остановкой, которая потребовалась Любке,
— Где? — хохотнула Любка, подступая к судейскому столу. — Известно где! Всё с себя пропил, жупик несчастный, ничевушка! Пропойца! В кабаке! Сколько ему талдычила...
— Довольно! — остановил хлынувший было поток воевода, и так, то приподнимая затвор, то опуская его, повёл дело умело и твёрдо. По прошествии малого часа было установлено, принято к сведению и внесено должным образом в расспросные речи, что Любка, женщина замужняя, детная, отнюдь с Родькой блудным воровством не воровала, и если жупик несчастный попадётся ей ещё на дороге, то она посадит его сракой в лужу.
Спрошенный повторно, Родька ссылался на силу лягушачьего крючка. А когда Любка, не убеждённая крючком, подалась к нему с намерением попортить рожу, Родька отступил под защиту палача.
Любку велено было отдать на поруки, с тем, чтобы ставиться ей в съезжей избе перед воеводой, как только возникнет надобность в новых пояснениях. Любкино место посреди пыточной камеры занял лубяной короб.
— Откройте, — сказал князь Василий.
Судьи привстали, Федька тоже поднялась, вытягивали шею приставы.
Внутренность объёмистого короба являла собой вид сокровищницы, вроде той, которую заводят себе склонные ко всему необыкновенному мальчишки — где-нибудь в укромной щели между стеной амбара и клетью лежат у них, скрытые от завистливого взгляда, свиные бабки, бита, ни на что не годные верёвочки, источенный сломанный ножик, глиняный черепок и неясного назначения деревяшки. Доставленные приставами сокровища отличались, однако, значительно большим разнообразием: попали сюда морские раковины, пучки трав, коренья, камни нескольких видов, мешочки и горшочки, большая сухая кость и обтрёпанная тетрадь.
— Поня-ятно, — нахмурясь, протянул воевода.
Не особенно, видимо, доверяя столь ясно выраженному заключению, подьячий и пятидесятник дёрнулись всё же объяснять, воевода остановил их.
— Это что? — показал на тёмную, рыхловатую груду в углу короба.
— Это? — переспросила, подходя ближе, одна из оставшихся женщин, хозяйка всех диковин. Затрапезная рубаха и домашний повойник на голове — стянутый шнурком чепец, указывали, что хозяйку оторвали от квашни и от люльки как есть, не выказав снисхождения к её женской потребности приодеться.
— Это? — повторил проворный пятидесятник и выхватил из короба груду, она посыпалась в горсти пеплом.
— Мох, — дёрнулась подхватить женщина.
— На полке в кульке держала, а зачем? — из-за спины пятидесятника подал голос подьячий Семён Куприянов.
— Зачем? — удивился и князь Василий. Если травы и коренья испокон веков уже служили колдовскому
Вопрос этот, по видимости, занимал и женщину, она не знала ответа и, теряясь под требовательным взглядом воеводы, заголосила:
— Вот, просила я мужа, просила, чтоб не ходил! Да где же послушаться-то!
— Куда не ходил?
— На богомолье. — Она оглянулась, отыскивая Семёна Куприянова. Верно, приноровилась с ним объясняться и теперь страдала от того, что принуждена была стоять к столь значительному лицу спиной. Обеспокоенный, ищущий взгляд её не задерживался на судьях — воевода слепил её блеском шитья и золотых пуговиц. Судьи казались ей, Сапожниковой жене, слишком занятыми господами, чтобы обременять их своей бабьей болтовнёй, и она повернулась наконец к Федьке. Федька как раз её устраивала — важное положение приставленного к грамотному делу юноши искупалось отчасти молодостью и живым взглядом встревоженных чувством глаз. К Федьке удобно было обращаться — куда-то как раз посередине, между судьями и оставшимся в стороне Семёном Куприяновым.
— Какое такое богомолье? — спросил князь Василий.
— В Чудов монастырь пошёл, — почтительно зыркнув на воеводу, пояснила женщина молодому подьячему. — Вторая неделя пошла. Приложиться к мощам митрополита Алексея. Да я ж ему говорила, при десятнике говорила, при Севостьяне, чтоб сказался в приказе. Без отпуска пошёл — вот он какой! — Сообщила она Федьке не без гордости, так странно и трогательно скользнувшей среди униженных, поспешных объяснений. Набелённая и нарумяненная, эта женщина могла бы выглядеть ещё молодкой, но сейчас, без покрова белил, такая же неопрятная, затрапезная, как рубаха, кожа выдавала тайны преждевременной старости. — Бил он меня, — жаловалась женщина Федьке, — при десятнике, при Севостьяне бил. Какое твоё сучье дело, сказался я кому или нет!
«...И ссылалась в том на десятника Севостьяна, — писала Федька, опуская всё то важное, животрепещущее и больное, что пыталась ей втолковать свидетельница. — Звали её Катеринка Андреева дочь Гришкина, жена Казанца сапожника. Лет сказала себе тридцать четыре. Родьку она никогда прежде не видела, и колдун, в свою очередь, не мог похвастаться какими-либо обличающими Катеринку сведениями. Мужа когда её поставят, Гришку Казанца как поставят, так всё и объявится», — говорил Родька, — вид наполненного загадочными предметами короба придал ему некоторой уверенности.
— Доставайте! — махнул князь Василий.
Склонившись над ёмкостью, пятидесятник заколебался, с чего начать, и наконец предъявил судьям спутанный пук травы.
— Трава, называется божья, — быстро подтвердила Катеринка. — Для запаха, дух сладкий.
Пятидесятник шумно вдохнул, зажмурившись:
— Сладкий.
— Квашню окуривают, муж привёз с Епифани, — ещё больше заторопилась женщина.
Князь Василий ничего не сказал, не хотел отвлекаться на лишние разговоры, и только повёл пальцем, показывая, что божью траву можно отложить.