Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Это столь громко заявленное сообщение чрезвычайно меня взволновало. Смятенная ярость, ни на чем не основанная, мгновенно сгустилась во мне; я готов был ударить его черный рот. Но прежде чем дело дошло до такого, я вдруг почувствовал себя обезоруженным. Фалтин стоял передо мной, я ощутил его добрый, чуть не сострадательный взгляд. И только глубокий испуг, смешанный с обидой, не подвластной сознанию, остался во мне.
— Сегодняшний вечер должен стать драгоценным, — сказал Фалтин, когда мы четверо уже сидели за столом. — Тутайн, дай нам немного шнапса — смочить языки, чтобы они оживились, — и потом мы начнем говорить и слушать друг друга.
Странно: от нелепой фигуры этого человека, наделенного грубой внешностью, исходило нефигуративное волшебство. Его голос был серьезным, полнозвучным, очищенным от насмешки, настолько человечным, что каждый узнавал в нем собственную внутреннюю речь и, веря этому голосу, обретал то успокоение, которое мы ищем, когда пытаемся унять свои сомнения теми или иными доводами.
Увы, тогдашние часы уплотнились и омрачились; они принесли с собой тягостные вторжения в мою все еще проникнутую тревогой невозмутимость. Тутайн вскоре взял слово и начал рассказывать, меня от его рассказа бросало то в жар, то в холод… пока ужасная боль не разорвала меня на части: почти-уверенность, что он потерял рассудок.
Он сказал, что родился в Ангулеме, что он сын часового мастера и создателя всяких технических чудес: искусных инструментов, самым простым из которых были планетарные часы… Никогда прежде не говорил он ничего подобного. Я много раз слышал от него, что он не знает своих родителей, что вырос, как приемыш с лицом чужака, среди непохожих на него людей. И вдруг теперь он стал описывать
Я попытаюсь вспомнить и записать, что он говорил. Звук его голоса, тогдашнего, еще стоит у меня в ушах. Но испуг оставил глубокие следы на хрупких скрижалях моего мозга. — «Я поднимаюсь по каменным ступеням, толкаю дверь и оказываюсь в лавке. „Отец!“ — говорю я, дрожа, — и он шаркает мне навстречу. Его фигура скользит мимо череды маленьких окон: это двенадцать узких оконных ниш, разделенных двойными колонками и двумя подпирающими стену столбами, но объединенных длинным каменным подоконником, — дивная стена из света и тени{406}. „Отец, — говорю я, — покажи мне твои часы!“ — Он подводит меня к полкам. Я слышу мелодичное тиканье, как биение многих сердец. Он достает некоторые ценные экземпляры, высоко поднимает их, переносит на подоконник. Его пальцы передвигают стрелки на циферблате, и по прошествии каждого часа — а стрелки описывают круг очень быстро — потайной шестереночный механизм высвистывает новую песенку. Свист получается милым, как пение птиц, и все же разумным, как мелодия, к которой можно подобрать слова. Пока я об этом думаю, я замечаю в корпусе часов крошечного, сделанного из золота черного дрозда, который бьет крыльями и разевает клюв{407}; но как только песня заканчивается, он улетает внутрь корпуса и дверца за ним захлопывается. „Еще раз все двенадцать!“ — прошу я. Отец отрицательно качает головой. Он подносит к моему уху шарообразные часы с репетиром. Нажимает на пружину, и это маленькое чудо изысканным колокольчиком отсчитывает час и минуту, которых как раз сейчас достиг сегодняшний день. Внезапно начинается смутный гул: в общий хор вступают колокола, бубенчики, звериные голоса, барабаны, флейты. Наступление полного часа приветствуют сотни живых шестереночных механизмов; минуту в комнате веет дыханием сакрального, будто через нее прошел черный ангел смерти. Лишь мало-помалу время сворачивается, как кровь, становясь молчанием равномерного тиканья. — „Это и есть возвышенное, — говорит отец. — Оно выражается в том, что каждый час по-своему ценен, что ни один не закончится, не будучи восхваленным. Сколько таких восхвалений я уже слышал!“ — Я с боязливым восхищением смотрю на большие напольные часы с тяжелыми свинцовыми и латунными гирями, висящими на сплетенных из кишок шнурах: их маятник, медленно раскачиваясь, отсчитывает секунды… Колокола этих часов звучали серебристо и чисто, я и сейчас чувствую в коленях благоговейную тяжесть… „Покажи мне твои прекраснейшие часы!“ — прошу я. — „Позже, — отвечает отец, — когда день будет близок к завершению“. Он кладет передо мной плоский ящичек. „Посмотри, сколько сейчас времени“, — говорит. — „Но ведь это просто ящичек“, — возражаю я, а сам все же пытаюсь его открыть. У меня не получается. Ящичек со всех сторон закрыт. Отец смеется. Он прикасается пальцем к одной из шести граней, самой гладкой; и тотчас на ней появляются, будто выскочив изнутри, цифры, которые вскоре опять исчезают. „Как это может быть?“ — спрашиваю я с изумлением. — „Многие вещи возможны, — говорит отец тихо, — но лишь немногие возможности невинны. Механизм часов невинен, хоть и граничит с чудом. Большинство других механизмов виновны, но этот нет“. — Теперь мы снова идем вдоль полок, на которых стоят механизмы со стрелками, заключенные в красивые корпуса. Сверкающая желтизной бронза обвивается, словно усики вьюнков, вокруг циферблатов. На мраморном цоколе стоят двое детей, Амур и Психея, подняв золотой диск с римскими цифрами, выглядывающими из букетиков незабудок; кобальтовая голубизна эмали — как губы умирающей девушки, которую любишь. Разглядывая окружающие меня чудеса, я, будто ненасытный обжора, все же спрашиваю: „Это всё?“ — Нет, не всё. Отец подталкивает ко мне установленный на тележке ажурный небесный глобус. Латунные обручи обозначают орбиты планет; шары, выточенные из водянисто-прозрачного кварца, служат олицетворением самих светил. В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый сверкающий камень: Солнце{408}… Нежной и умелой рукой отец разрывает путы балансира, отмеряющего секунды; тогда хитроумная машина выпадает из времени: планеты начинают двигаться, кружат по орбитам, Луна убывает, снова возрастает. Проходит месяц, проходит год; зодиак со своими разбросанными по небесному своду животными, червленными по сверкающему металлу, уже, тихонько покачиваясь, скользит мимо меня на протяжении трехсот шестидесяти пяти дней… У меня кружится голова. Тут снова поднимается смутный гул. Начинается хвалебная песнь завершенному часу. И внезапно обрывается. — „Теперь целый год часы должны будут стоять, — говорит отец, — я сделал это для тебя“. — Он задумывается. Потом снова включает механизм, притормаживающий секунды. Вселенная лежит, мертвая, на своей тележке. Я вот-вот расплачусь. Он сделал что-то для меня. Он никогда ничего не делал для мамы. Мама не знает этих часов. Она их боится. — „Прошло уже много часов, — слышу я, как он говорит. — Мы совсем забыли о времени“. — Мимо нас торопливо проходит его помощник. Он несет два толстых фолианта, заполненных столбиками цифр и искусными чертежами сцепленных шестеренок. — „Садись на подоконник, — говорит мне отец, — и не двигайся. День близок к завершению. Все часы ждут, когда им можно будет уснуть“. — Помощник поспешно запирает фолианты в шкаф. Я вижу, как отец закрывает на засов дверь лавки и уходит в глубину помещения. Помощник спешит за ним. Я вижу, как оба исчезают на ведущей вверх узкой винтовой лестнице. Последнее, что я вижу, — ступни помощника{409}. Тут снова поднимается смутный гул — более настойчивый, чем прежде, несущий в себе чуть ли не гибельную угрозу. Серебряный тембр напольных часов теперь приглушен; флейты, едва вступив в общий хор, обмирают; вой зверей обрывается на коротком взвизге страха, пергаментные шкуры барабанов с треском лопаются… Из глубины, словно землетрясение, напирает бронзовый рык церковного колокола. Большой стеллаж передо мной приходит в движение. Плавно, как парусник под ветром, он отплывает назад. Шкаф, в котором помощник запер фолианты, проваливается{410}. Большой стеллаж тоже вроде как всосан стеной. Напольные часы отворачивают
Я точно знаю, что Тутайн сказал все эти слова. Их было больше; но они были такими же простыми и чудовищными. Я схватил его за руку, чтобы хоть немного успокоить… Я боялся какого-то взрыва после этой трагической лжи. Но он оттолкнул мою руку, сказав:
— Ты что, сомневаешься? Все именно так и было. Видишь ли, мои родители жили порознь, и я больше не видел эту лавку, потому что мама уехала из города, взяв меня с собой. А потом я не отыскал обратной дороги в Ангулем{413}…
Эгиль был следующим, кто выдал нам свою тайну.
— У наших родственников стоял на шкафу человеческий торс. Эта была тетя Мими. Обрезанная ниже грудей. Мы очень боялись. Она была из папье-маше. Волосы нарисованы; глаза — тусклые, будто потухшие. Нам говорили, это кукла шляпного мастера. Мы не верили. Мы ее боялись, потому что в ней жил какой-то дух.
— Рассказывай дальше, Эгиль, — попросил Фалтин.
Эгиль запнулся. Он сумел показать нам только одну эту форму жуткого; ужасные соприкосновения… что касается неминуемого настоящего… быть может, тогда судьба еще щадила его. Но очень скоро некий демон оказался с ним рядом. — Мы, дети, боялись… — Сказав это, он сразу подумал о своих братьях и сестрах.
— Мы не похожи друг на друга, — пояснил он. — В нас воскресли сразу семнадцать мертвецов. Которых, надо сказать, зря потревожили…
Он начал насмешничать. Снова заговорил о супружеском станке на чердаке родительского дома, о выдвижной кровати, которую полностью раскладывали, когда тело матери разбухало. «У нее уже были седые волосы, когда она родила последнего ребенка. Но роды давались ей очень легко. Почти все мы из нее просто выпали. Это закончилось, только когда она иссохла внутри».
— Но ты все же вырос красивым и статным парнем, — сказал Фалтин.
— Я предпочел бы вообще не жить, — ответил Эгиль. — Если это правда, что мы после смерти будем продолжать жить в другой реальности, значит, мы наверняка находились там и до своего рождения. Вместе с первой болью очутились мы в этом мире. А если бы остались снаружи, то там, в другом месте, нам наверняка было бы хорошо; или смерть стояла бы у нас за спиной, а теперь она стоит перед нами. Мы забыли это раннее странствие, так люди говорят… Что нас посеял какой-то земной отец, оставляет мало надежды на вечную жизнь. Что миллионы и миллионы семян, в которых пребываем мы, осуществившиеся и неосуществившиеся — со всем нашим духом и с будущими телами, — не поместятся ни на небе, ни в преисподней: это можно предполагать почти с полной уверенностью. Я, во всяком случае, ни разу не слышал, чтобы кто-то утверждал, будто такое возможно; и значит, наше право на пристанище в небе или аду должно возникать, когда мы уже растем в утробе матери, в какой-то определенный день. Есть люди, которые спорят, происходит ли это на третьем, на пятом или на седьмом месяце беременности. Другие отодвигают срок возникновения такого права до момента рождения. А кое-кто — даже до более позднего детского возраста. — Но мы-то, связанные настоящей дружбой, вообще не претендуем на это право, потому что требовать такого не только дерзко и самонадеянно, но и глупо. Такого просто не может быть, иначе притязания людей возросли бы беспредельно — на всё, чего в той жизни нет и быть не может. Да, наверняка только человеческие мысли превращаются в блаженные или проклятые тела…
С удивлением и восхищением смотрел Фалтин на Эгиля.
— Ты побывал в школе Тутайна, — сказал он наконец, — и многому там научился. Теологи, услышь они такое, заломили бы в отчаянии руки. Все растранжиренное семя, обретя облик, который оно могло бы иметь, является на небо… Чудная мысль! А почему бы, собственно, и нет? Если в тех покоях находится место для душ, которые жили на Земле — в количестве двух миллиардов, помноженных еще на сколько-то миллиардов, — то и двести миллиардов, помноженных на то же число, никакой давки не вызовут. Вселенная прекрасно справляется с любыми астрономическими цифрами. А уж Бог и подавно справится. Мы в любом случае пребываем на ристалище метафизики. Собственную смерть мы пока не видели и потому беззащитны перед болтовней пророков, лицемеров и проповедников. — Но тебе, Эгиль, следовало бы осторожнее обращаться со словами, потому что человеческие законы не знают жалости. Мы живем в стране, где человек считается преступником, если нанес оскорбление ТОМУ, кого никто не знает. Меньшинство всегда не право, гласит демократический закон. Иными словами: слабейший всегда не прав; и в этом согласны между собой все власть имущие; и потому все они должны считаться истинными демократами. В соответствии с этим принципом осуществляется правление и закладывается фундамент государств. И судьи с их приговорами стоят на страже этого фундаментального воззрения; и История пишет свои анналы под диктовку великих и малых победителей. Правда, все отрицают, что происходит именно так. Отрицать легко, если ты обладаешь властью, достаточной, чтобы запретить честные вопросы. Бог не терпит возражений: потому что священники и верующие присвоили себе право говорить от Его имени. А на что они способны… Память об этом не в силах истребить даже История. Они способны на всё.
— Но они все же не могут, — пробормотал Эгиль, — отнять у человека смерть, его смерть.
— Зачем ты заговорил о смерти? — спросил Фалтин с беспокойством. — Мне это не нравится. Тебе и двадцати одного года нет, в таком возрасте думают о своих причиндалах, а не о могиле.
Эгиль начал всхлипывать. Наверное, мы проявили беспечность: поспешили унять его слезы блеклыми утешениями и постеснялись спросить, откуда у него на языке этот невыразимый привкус слепой ненависти, направленной против себя же. Мы его только успокоили. Но не оказали помощь. Мы не увидели демона, уже протянувшего к нему руку. — В тот вечер мы трое вскочили, бросились к Эгилю, обнимали его, ласково прикасались к лицу…