Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Я пробормотал извинения. Мы еще долго болтали о том о сем. Я чувствовал его любовь ко мне — но на меня веяло холодом от каких-то брошенных им вскользь слов, к которым я не был готов. Бесцветность моего бытия сердила его или даже пробуждала в нем недоверие. Он старался убедить меня в несообразности такого существования и в конце концов пришел к выводу, что я человек проблематичный. Я не мог объяснить ему, из какого хрупкого материала я создан, насколько неудовлетворительны предпосылки моего творчества.
Когда я уже покинул его, меня вдруг молнией пронзила мысль, что больше я не увижу этого человека, который столь бесконечно много для меня сделал, который предоставил мне место среди других людей, который наградил меня предикатом гения и тем предпринял попытку добиться моего оправдания перед всем миром и перед моей матерью.
Слезы застлали мне глаза. Еще раз проснулось мое стремление к славе: меня соблазняла приманка праздничного бытия, и мне казалось, что исполнение этой мечты осуществимо, творческая работа не так уж тяжела, а требования собственной совести нетрудно привести в соответствие
Я сидел рядом с письменным столом своего издателя. Его голос льстил мне. Издатель вынул у меня из рук свернутую в трубку нотную рукопись. Я еще не очнулся от грез. И все-таки отчетливо слышал голос, который бесстыдно и вполне откровенно восхвалял меня как человека, создавшего нечто примечательное (хотя на фугу он пока даже не взглянул).
— Вы должны написать большое произведение для оркестра, — услышал я, как он сказал. — У вас имеются и талант, и хорошие идеи, и меланхоличный, богатый образами музыкальный язык, притом вполне современный. Попробуйте взяться за большую симфонию. Сейчас такие вещи пользуются спросом. Нам не хватает произведений, рассчитанных на целый вечер. Это могло бы прославить вас на трех континентах.
Я услышал, как я ответил «да».
На улице — я не смотрел на два ряда ее домов, не смотрел на спешащих мимо прохожих, а узор плиток на мостовой висел перед моими глазами, словно серая сеть, — на улице я уже думал о тех трубных сигналах, которыми позже начну симфонию, которой я только что сказал «да»:
Ноты. {453}
Итак, я начал возводить здание, которому предстояло столь чудовищно разрастись{454}. Первую часть, вплоть до заключительного хора, я завершил еще в Халмберге. Между тем наш отъезд, казалось, завис в полной неопределенности. Предприятие Гёсты или Тутайна, пребывавшее в полном упадке, неожиданно опять начало процветать. Наше жилище, конюшни и соответствующий земельный участок, а также двор, еще полгода должны были оставаться в распоряжении Тутайна. Похоже, он до истечения этого срока ничего не собирался дарить новому владельцу дома. Он опять, когда этого требовали дела, разъезжал по окрестностям один; иногда, в летнюю пору, его сопровождал я. Тутайн покупал много жеребят. И оставлял их прежним хозяевам задаток. Жеребята должны были до истечения пятого месяца кормиться материнским молоком. Хольгер хозяйничал в конюшнях и на дворе. Он стал крепким парнем. Голос у него теперь был глубокий, икры — упругие и покрытые светлым пушком. Ему нравились девушки, и на танцплощадке он, словно нетерпеливый пес, кидался им на шею и кусал их, вместо того чтобы целовать. Девушки вскрикивали. Это возбуждало его еще больше. Его курносый, слегка вздернутый нос так красиво и дерзко торчал над губами, что у девушек сразу обмякали руки и ноги. Длинные желто-пепельные блестящие волосы свисали из-под жокейской кепки. Он гонялся за девушками, пока, почувствовав запах их пота, не находил, что они уже созрели для безобидных непристойностей. Он, кажется, ничего не понял и не запомнил из того, что на протяжении зимы происходило в нашем доме (хотя невозможно себе представить, чтобы слухи о всех волнительных событиях останавливались у порога его комнаты). Он, как и прежде, время от времени рассказывал мне свои маленькие истории; но теперь речь в них шла о девушках, а не о школьном учителе Магнусе Магнуссоне. Голос Хольгера был очень глубоким, почти отталкивающим, но на девушек он производил неотразимое колдовское воздействие. Глаза же хитро поблескивали и полнились тенями очередной дурацкой влюбленности.
Я тогда работал не только над симфонией. Решив сделать подарок Тигесену, я закончил новую сонату для скрипки и фортепьяно. Туда вошло много забавных и странных идей. Как и в уррландский период, я изобразил в музыке некоего человека, но не чтобы его унизить, или улучшить, или выразить симпатию к нему; просто хотелось перевести в звуковые колебания омывающий этого человека воздух. Я думал об этом человеке только как об особом случае творения. — Я предполагаю, что, возможно, и писатели создают своих персонажей похожим способом. Они не отображают полностью какого-то конкретного человека, а реагируют на отдельные примечательные черты, которые и запечатлеваются их чувственным восприятием; и из этих, едва ли подвижных, семенных клеток в их памяти со временем вырастает — питаемый струями подтекающих со всех сторон жизненных впечатлений — тот или иной персонаж… Я в то время думал о Хольгере. Я много раз сопровождал его на танцплощадку. Я слышал гудение его пока еще мальчишеского баса. Я наблюдал его подростковую жадность к удовольствиям и это постоянное порхание
Я находил, что такие часы неисчерпаемы: меня интересовала простодушная греховность, воплощенная в этом неизменном состоянии, в плохом пиве, в дерзкой повадке парней, в фальшивых звуках. Я слышал флейту Пана, глухой звон колоколов, трели соловья или невероятный тон далекого парового свистка… и перешептывания танцующих, которые по двое выскальзывали за дверь, потому что не могли больше держаться друг за друга. Могила поглотит их всех; но эти часы уже относятся к бывшему: они уже были местом действия определенных событий{456}. Проповедникам не понять, насколько ценны такие часы — именно потому, что коротки, и так невероятны, и рассредоточены, словно утраченная музыка. Этим невеждам невдомек, что выстаивает только бренное{457}. Что не-бренное никогда не выстаивало, никогда не будет выстаивать.
Так Хольгер, хотя сам не подозревал об этом, помогал мне при написании сонаты: давал что-то, не давая, и я это брал, не беря.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн, вопреки ожиданиям, взял в аренду какой-то крестьянский двор, будто собирался торговать лошадьми и после истечения годичного срока.
— Так мы не уедем отсюда? — спросил я не без разочарования.
— Уедем, это превентивная мера, — таинственно ответил он.
Я настолько хорошо себя чувствовал в своей новой шкуре, что и не пытался получить более точные сведения. Меня бы по-прежнему все устраивало, даже если бы Тутайн отказался от плана покинуть город — из деловых соображений или под воздействием каких-то обстоятельств.
Прибыли первые жеребята. Мы пережили празднично-красивое, счастливое событие, наблюдая этих грациозных, гордых и нежных животных, чья юность и одержанное нетерпение, словно струи целительного дыма, прорывались наружу сквозь двери конюшни. Подъездные ворота мы заперли, и под теплым солнцем позднего лета жеребята резвились на дворе. Горы зеленой порубленной люцерны были приготовлены для их мягких чувствительных губ. Точеными копытцами подвижных передних ног жеребята ударяли друг друга в грудь. Они погружали головы в ящик, где лежал размолотый мел, а когда выныривали оттуда, губы и уши у них были припудрены белым. Подскакивая друг к другу, жеребята терлись боками, словно обезумевшие лососи.
В одно прекрасное утро снова появился Эгиль. Коротко поздоровался со мной. Потом они с Тутайном уехали.
Он не переселился к нам; но приходил теперь каждый день, чтобы помогать Тутайну. Торговля внезапно расцвела, как никогда прежде. Несомненно, Тутайн скупил все лучшее потомство жеребцов и кобыл в ближайшей округе. Его познания и приложенные им усилия принесли плоды.
Его физическое состояние все еще оставалось нестабильным. Он похудел. Иногда совсем не чувствовал аппетита. Сил у него заметно поубавилось. По вечерам он обычно молчал, предаваясь грезам. Он говорил, что счастлив. Да только теперь его работа неизменно сопровождалась усталостью. Поэтому неудивительно, что он больше, чем когда-либо прежде, мечтал о помощнике; и возвращение Эгиля пришлось очень кстати. Я, между прочим, не знал, чем в последнее время занимался приемный сын Фалтина и какие планы он строит на будущее, — пока однажды вечером нам не нанес визит сам синдик, одетый по-праздничному. (Он был во всем черном.) Эгиль, как обычно, к этому времени уже ушел.
Этих троих — Эгиля, Фалтина, доктора Бострома — объединяло пестрое товарищество. Они знали о странном братстве по крови. (Виданное ли дело, чтобы доктор Йунус Бостром хранил при себе чужие секреты? И потом, золотые кольца на наших руках достаточно нас разоблачали.) Мы хотели бежать от чужого любопытства, от всякого рода последствий. А были — как деревья, вросшие корнями в землю, которые выстаивают даже на плохой почве.
Понятная робость удерживала меня от попыток узнать что-либо о Гемме. И хотя Гемма жила по соседству с нами, я уже несколько месяцев ее не видел. Предполагаю, что в дневное время она больше не выходила из дому.