Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Достойно восхищения?! — крикнул я.
— Конечно, — сказал он холодно, — потому что, возможно — думаю, даже наверняка, — ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.
— Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?
Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:
— Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать — вместе с тобой — этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…
Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная
— Между вами произошел окончательный разрыв, — сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.
Я почувствовал огромное облегчение, когда стало ясно, что мы отсюда уедем. И не только потому, что судьбу, разлучившую меня с Геммой, принимал теперь как нечто неотвратимое: гложущая любовная тоска утихла, я чувствовал себя неотъемлемой частью Тутайна — и в плотском смысле, и в смысле нашей дружбы, то есть и в духе, и в качестве зримого телесного образа. Так, собственно, было всегда; но теперь это всегда, казалось, удлинилось вдвое, если не больше… У меня опять появился досуг, позволяющий осмыслить мои усилия, обращенные к музыке, — творческое начало во мне, как я это называл. Мой разум устал, чувства притупились; однако остаток внутреннего беспокойства требовал прояснения ситуации. Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. И уже снова растворилась, словно кусок рафинада, брошенный в стакан горячего пунша. Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. Я стал живым олицетворением прошлого. Прежние мои музыкальные идеи были очень даже неплохими: так без ложной скромности считал я, обломок прошлого, существующий в настоящем. Я всегда делал свою работу без небрежности и без менторского самомнения. В ней ощущалась добротность. У меня под рукой находилось достаточно примеров для сравнения, чтобы оценить это преимущество. Не говоря уже о похвале Тигесена, как-то упомянувшего мои «певучие фуги»… Но ландшафту, в котором пребывала моя душа, не хватало дикости и самобытности. В нем не было ни гранитных гор, ни глетчеров, питающих своим холодным молоком бурные ручьи, ни той могучей реки, что ищет путь к морю одного из вечных миров. Мне недоставало безумства — желания слушать самого себя. Я не был одержимым. Музыка давалась мне так же трудно, как и любая другая форма чувственности. Я боялся банальных звукосочетаний, и потому в моем творчестве кропотливый труд занимал больше места, чем дерзкие музыкальные идеи. Я это видел, я это понимал; но такое знание мне не помогало — оно было лишь самопознанием.
Самопознание убивает творческое начало. Мой мозг оставался совершенно ясным, хотя пунш уже лишил подвижности и ноги, и руки. Я не осуждал то, что успел сочинить и написать; но понимал невозможность превзойти это уже-наличествующее — или хотя бы просто создавать его вариации. Помощи неба, божественной благодати мне не хватало. Не что иное, как сладострастие, соблазняло меня снами, приправленными музыкой. Такие сновидческие — неточные и текучие — представления я умел перевести в твердое состояние. Но при этом семя сна не созревало, не обогащалось, а лишь цепенело и деревенело. Если строфа изначально была поверхностной, она, когда я ее записывал, превращалась в мумию, в решетчатый каркас трудно доступной для понимания полифонии. Гармонические включения часто уподоблялись садовым лабиринтам. Я не мог их уничтожить — эти изменившиеся до неузнаваемости, ничего мне не говорящие строфы, — хотя желал для себя большей простоты и наивности. Как часто я мечтал о кристальной воде мажорных созвучий! Но я не владел навыками осмысленного обращения с ними. Они омрачались, как только вступали в соприкосновение с моей душой. Мне не хватало радости, уверенности… Я родился с грехом, направленным против уверенности — против надежды на хорошую жизнь. Я видел все тормозящие факторы, пригибающие меня книзу, но сознавал, что никакое благое намерение не поможет мне порвать мои цепи. Настораживало уже одно то, что я разучился создавать певучие мелодии и все больше склонялся к изощренным и трудным формам. Мне вспомнились хрупкие кристаллы двойного канона в секунду, образующего центр ряда вариаций. Напрасная попытка! Все разбивается вдребезги, как только нить песнопения начинает колебаться. А ведь это одна из лучших моих вещей. Она содержательнее, чем большая часть того, что я написал…
Итак, я находил, что случившееся со мной справедливо. Мой маленький талант восхваляли, надеясь, что он будет развиваться дальше. Отдельные критики, конечно, ополчились против меня, потому что увидели во мне разрушительную силу, соединенную с незаурядным
Я же чувствовал, что больше не способен к творческой работе. И освободил место, которое держали открытым для меня. Я полагал, что, если хочу сохранить честь и человеческое достоинство, должен признать свою заурядность и отказаться от насыщенных часов творческого упоения как от удовольствия, которого не заслуживаю. Мне представлялось: бурные переживания последних недель были, так сказать, периодом гроз — осенней порой некоего отрезка моей жизни. Концом семилетнего цикла. Уже пять раз прошло по семь лет{445}. Очередная связка лет исчерпала себя, как исчерпывает себя один год. Теперь должно начаться что-то новое… Тутайн облек эту мысль в слова.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ничто не принуждало нас сделать выбор в пользу какого-то определенного места. Мы были здоровы, а значит, вопрос о климате не имел существенного значения. Мы не собирались усердно заниматься делами, а потому могли избегать городов. Мы хотели только большего одиночества, большей безопасности для нашего бытия, представляющего собой особый случай. Мы рассматривали топографические карты. Однажды такое уже было. Мы обращали внимание на направление течения рек, на складки гор, на отметки морских глубин, на транспортные пути, на плотность населения, на общие географические характеристики того или иного места. Мы в конце концов выбрали остров — гранитный массив, торчащий из моря, прорезанный сотнями бухт, окруженный множеством шхер. Мы убедились, что на острове существуют: земледелие, леса, крупный рогатый скот, торговля древесиной, рыбная ловля, пароходное сообщение. Что мы там будем делить с двумя-тремя тысячами людей одну и ту же, воздвигнутую на камнях родину. Что мы сможем и забраться куда-нибудь подальше от этих людей, поскольку население там редкое. И мы будем не менее зажиточными, чем большинство местных. Может, даже сумеем снискать у них уважение, что сделает нас незаметными. Мы сделали выбор. Мы больше не колебались. Решили, что уедем отсюда. И я почувствовал огромное облегчение.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн не мог скрыть тягостного разочарования, которое овладело им. Никогда еще я не видел его более отчаявшимся, потерявшим опору, непривлекательным. Дело доходило до почти невыносимых проявлений его истерзанной души. Он, например, разыскал рисунок, на котором когда-то, в Уррланде, запечатлел меня, а после изобразил на нем мои внутренние органы, — и прикрепил этот рисунок к стене залы, чтобы смотреть на него всякий раз, когда отправляется спать. Он падал передо мной на колени и обращал ко мне настолько бездонные и путаные молитвы, что я пугался и начинал дрожать, от стыда прикрывая глаза ладонью. Его душа становилась влажной от пота неотступных мыслей. Он боролся с одним из тех ангелов, о которых говорят, что они будто бы сообщают предписания божественной воли, когда какой-нибудь человек, достигнув наивысшей степени одержимости и уже оказавшись за гранью отщепенчества, нарушает общую мыслительную работу по обеспечению гармонии. Такие ангелы являются не как враги. Они не грозят проклятием. Ведь противники, которых они разыскивают, уже уподобились им самим: стали независимыми от какого бы то ни было суждения и обрели крылья, черные ночные крылья.
«Я хочу, я хочу, я хочу, — кричал Тутайн, — чтобы я сросся с каким-то человеком, стал с ним единым целым. Хочу, чтобы мне было даровано больше, чем я заслуживаю. Хочу, чтобы для меня было сделано исключение. Исключение — там, где никаких исключений быть не может!» — — Он кричал очень громко.
Иногда он обращался и ко мне; тогда голос его делался тихим и вкрадчивым: «Неужели должно дойти до того, что я вспорю себе брюхо, и ты плюнешь туда, а потом я снова срастусь поверх твоей слюны…»
После он опять кричал на ангела, обзывая его трусливым, кобелем, выходцем из профуканной вечности… Думаю, он этого ангела в конце концов одолел. И тот нашептал ему новую мысль. Потому что в один прекрасный момент кричащий Тутайн вдруг на полуслове замолк. И стал прислушиваться. Прислушивался он очень долго. А потом, не поднимаясь с колен, опрокинулся навзничь. Заснул. Я охранял его сон на полу. Я видел, как повлажнел его лоб, как влага вытекает из глаз; пальцы у него распухли, оттого что он цеплялся за половицы. Безграничная жалость вонзилась мне в сердце. Меня разрывала на части ужасная уверенность: что я присутствую здесь исключительно для того, чтобы слепо предоставлять этому человеку всю помощь, на какую способен. Ибо человек этот был мне доверен. — Я разбудил Тутайна, тихо окликнув; растер его ладони в своих руках.