Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Усердные продавцы пообещали мне, что сами отнесут всё в коляску.
И я зашагал по улицам: лишний человек, получающий случайное пропитание, почитаемый только лошадью и собакой и двумя-тремя ревнителями музыки. Тот, чья мать умерла, чья любимая — на дне океана, чей друг — жуткий скелет, запертый в крепком сундуке… А он тем не менее собирается отпраздновать Йоль.
Праздники, как бы сами собой, заполняются ничегонеделанием. В этом состоит часть их праздничности, но из-за этого же ими легко пресытиться. Даже моя повседневность отлична от них. У меня есть регулярные занятия, пусть и не очень важные. Я поддерживаю порядок в доме и в маленьком саду (настолько маленьком, что пока никто из моих посетителей его не заметил), ухаживаю за лесом, весной высаживаю детенышей деревьев, строю потихоньку большую стену из бутового камня в качестве ограды для лошадиного выгона, распиливаю бревна для печи, колю дрова, кормлю и чищу Илок. Я ношу рабочую одежду и не боюсь грязи. (Хотя подростком испытывал отвращение к навозу и нечистотам.) А главное: я брожу по полям, по вересковой пустоши, по лесу, смотрю на землю, на ее травы, на многообразие ее растений, на лужи, по краям которых растет ситник, — неважно, жидкие или превратившиеся в лед, — на утесы, эти уходящие далеко вглубь фундаменты нашего острова. Потом я ставлю определенные задачи перед своими мыслями: да, принуждаю себя долго и четко думать. Правда, я не могу помешать тому, что
Итак, в будни у меня есть привычные занятия, и я частично освобождаюсь от них, когда в праздничной комнате с затуманенным взглядом сижу перед горящими свечами (а они горят почти целый день) и изобильно насыщаю желудок, а мои мысли благодаря вину становятся неотчетливыми, но умиротворенными… Порой я говорю себе, что стена, которую я возвожу, которую мы с Тутайном начали строить вместе, есть нечто долго-Длящееся. И что когда-нибудь Кто-то восхитится этой работой. Много тысяч больших камней уже уложены рядом друг с другом и один на другой. Много поколений лошадей и коров будут пастись за этим ограждением…
Итак, праздничные дни делают меня ленивым, меняют меня. (Тутайн уже лет тридцать назад ввел у нас в обычай периодическую праздность.)
Я чищу лошадь, долго стою у плиты, чтобы приготовить еду. Пудель жадно принюхивается к запахам, обещающим нечто необыкновенное. Вино, свечи, дни, которые в каждом доме несут на себе отблеск отдыха и наслаждения, переносят меня в непривычный ландшафт потенциальных жизненных возможностей: мне грезится заурядное счастье, жизнь, мне не принадлежащая, — такая, какой живут другие. Я бы хотел подняться, переступить порог и забыть то, что вот уже почти пятьдесят лет зовется Густавом Аниасом Хорном. Но одновременно я этого не хочу, а хочу еще более диким образом — как если бы всё сжалось в один день — быть тем, чем я был, десятилетие за десятилетием. Вместе с дыханием одной секунды на мои губы ложатся дико-сладостные мгновения всех кардинальных решений, из-за которых я на протяжении жизни терял себя. Я испускаю стон, словно в дурмане тяжелого сладострастия. Серый вечер уже прислонился к оконным стеклам. Я зажигаю двойное количество свечей, чтобы отметить великий праздник: что я еще здесь. Еще крепко держу в руках то, что было подарено только мне, никому другому: мою судьбу. Я отчетливо чувствую, что люблю эту жизнь, что не задаюсь вопросом, как она кончится. Я беззаботно вонзаю зубы в этот плод. И пусть мне не хватает земных сил и чувственных влечений, пусть я дилетант во всем, что касается мужества, потребного, чтобы рвануть к себе удовольствия, я все-таки не презираю самое ценное — что мне дано быть плотью в потоке изменчивых часов — и не размениваю такую благодать на мелочные нравственные предубеждения. Я знаю: за это ощущение — что я бытийствую здесь — придется платить. Плод жизни наполовину горек. А после будет так, как если бы меня никогда и не было. И получится: я прожил обычную жизнь, которая возникла и сошла на нет.
Январь{48}
Зима обустраивалась, пуская в ход все средства. Еще в дни Йоля голубовато-серые облака поползли от линии горизонта вверх. Ветер, обрушившись сам в себя, затих. Тепло, в виде пара, скапливалось, будто ему предстояло размягчить спекшуюся корку земли. Влажный снег падал хлопьями. На промерзшей почве он превращался в лед. Все новые белые массы, сталкиваясь в зените, взрывались и сбрасывали вниз свое содержимое. Кроны деревьев склеивались. Множество белых лент, повторяющих контуры ветвей, сплеталось в густую сеть, затемняя прежние просветы. То там, то здесь снежная пыль, шурша, осыпалась с перегруженных веток. И самые слабые с пронзительным треском ломались: они не могли ни нести на себе такой груз, ни стряхнуть его.
Теплые воздушные потоки бессильны против туч с их ледяным грузом. Тучи продолжали себя вытряхивать, пока не засыпали даже самое защищенное пятнышко щетинистой неровной земли. Только деревья и высокие кусты порой выдавали тайну: что под безупречной бесплодной белизной скрывается бурая топь. Когда замело всё без остатка, воздух прояснился, стал разреженнее и холоднее. Еще раз, ночью, выпал снег. Он был мелким, как пыль. И с тихим пением, словно коса в руках у ветра, перемещался по стеклянистому подстилающему слою. Вскоре, когда нагрянул мощный поток ужесточившегося холода, этот снег потерял себя, слившись с более ранними снежными слоями. Еще до Нового года по улицам начали ездить на санях. А это такая радость: скользить в разных направлениях по местности, которая утратила границы и собственное лицо! Лошади без малейших усилий тянут легкие сани. Снег, выдранный шипами на подковах, брызжет из-под мелькающих копыт. А меланхоличный и сладостный перезвон бубенцов! Разве может наскучить этот разреженно-текучий бронзовый звук,
Я поехал вниз к морю; потом вдоль побережья на восток. Соленой воде не удавалось полностью растворить падающий снег. Вдали она, черная и подвижная, закручивалась в маленькие волны; но у берега вздымалась и опадала, как мутная каша, вязкая из-за нерастаявших ледышек. В гавани все выглядело еще более по-зимнему. Там образовались первые льдины и быстро нарастали новые — вокруг плавучих снежных комьев. Несколько катеров, пришвартованных возле причалов, уже покрылись ледяной коркой. Это было начало ледостава, который за первые январские дни продвинулся далеко в море… Теперь вдалеке колышутся могучие зеркально-гладкие поверхности. Люди на набережной говорят, что по замерзшему морю можно отойти от берега на километр. И что к завтрашнему дню это расстояние удвоится. Почтовый корабль до нас уже не добрался. Он, видимо, застрял южнее, в какой-то гавани. Мы отрезаны от внешнего мира. Люди только и говорят об этом. Откладывают свои планы на потом… Глупости! Мы не нуждаемся во внешнем мире. По крайней мере, в ближайшее время. Никто здесь не умрет с голоду. Никто не замерзнет. Об этом позаботились заранее. Придется, правда, обойтись без каких-то писем и каких-то товаров. Но есть ли что-нибудь более излишнее, чем сообщения, не являющиеся безотлагательными, и товары, про которые ты пока не знаешь, что с ними делать?.. Так что лично я рад сложившейся ситуации и наслаждаюсь зимой, которая день ото дня становится могущественнее, переползает уже с суши на море. Никто не угонится за ней — шагающей по ночам семимильными шагами. Торговцы, правда, злятся, что отрезаны от новых поступлений. Ведь авторитет их растет по мере расширения торговли и умаляется, когда наступает застой в делах. Торговцы-то и устраивают все так, что другие люди повторяют за ними их мнение.
(Тут можно бы рассказать историю опечатанной двери. Кому-то эта история покажется скучной или бессмысленной. Ведь давно уже было высказано суждение: веревку с пломбой перерезал Альфред Тутайн. Он сам в этом признался; его сообщение не дает повода для сомнений. Однако нашлись еще два человека, готовых признаться в том же. И если бы не неумолимая временная очередность, эти трое были бы одинаково виновны. Да, суперкарго, как и я сам, прикасался рукой к печати, словно испытывая ее на прочность. Гонимый неукротимым желанием найти какое-то решение, он снова и снова возвращался к этой двери, и с каждым разом крепло его намерение: спровоцировать мятеж. Он произнес волшебное заклинание, призывая дверь открыться. И поставил свою магическую формулу под знак готового к действию ножа. Воля его мало-помалу сделалась настолько безоговорочной и исключительной, что только появление Другого помешало ему исполнить задуманное. — Этот Другой взял вину на себя. — В решающий момент воля суперкарго осуществилась сама собой, благодаря одной только силе его желания. Появилась вторая судьба — и, словно выпрашивающий подаяние нищий, прицепилась к судьбе суперкарго, чтобы исполнить ее предназначение. Серый человек никогда потом не оспаривал — однозначно — тот факт, что печать сломал он сам. Может, он видел только свое желание, тогда как собственные поступки в той тягостной ситуации оставались для него неосознанными.
Альфред Тутайн стал убийцей. Пропасть между убийцей и субъектом невысказанного желания, так и не вылившегося в преступление, на первый взгляд кажется непреодолимой. И все-таки ужасная картина случившегося, которая возникла не перед его глазами, а лишь в голове, по ту сторону лобной кости, заставила суперкарго покончить с собой. — Или все дело в утрате корабля, в том, что бюргерская честь требовала искупительной жертвы? Но если речь шла о жертве ради сохранения чести, то почему суперкарго украл корабельную кассу? — Молчание всегда самый адекватный ответ.
Оттого ли, что моя душа была искривленной или неопытной, я разделил свою жизнь с преступником? Поступил ли я так, следуя неотчетливому тоскованию, врожденному или приобретенному? Не запятнало ли меня еще больше то, что серому человеку я все простил: и недоразумения, которые возникли из-за него, и неведомые грехи его желаний?
Я вновь и вновь сопоставлял рассказ Альфреда Тутайна с переживаниями, которые сам испытал в те же часы. Это был тот же временной промежуток, несомненно. И действия людей перекрещивались. Только когда кто-то один удалялся, другой отваживался выйти вперед. В этом зубчато-шестеренчатом механизме дело доходило и до столкновений, соприкосновений. И все-таки, при всей слаженности такого хаотического порядка, существовали различные реальности, которые не смешивались и были друг для друга закрыты… Похожей на жизнь звезд, разделенных миллионами световых лет, была в те дни совокупность наших одиноких существований, соединенных только законом гравитации. Но мы этого не знали. Мы разговаривали друг с другом; это нельзя назвать удачным общением. Мы не понимали, что воздух остается прозрачным только до границы узкого круга наших представлений. Мы все тогда были отделены друг от друга. И потому вокруг нас, словно завесы, падали тени.
Однако печать на двери взломала рука того, кому больше всего приспичило. — Ведь и в трактирной драке гибнет обычно не тот{49}, кто был вечным пьяницей или завсегдатаем заведения.)
Взбивающий воду пароходный винт мало-помалу вытаскивал меня из сна. Я чувствовал дрожание стен, слышал шипящий водоворот и звуки отбрасываемых лопастями струй. Так было и в прежние утра. Но в тот день я, проснувшись, остался лежать на койке и обдумывал события прошлой ночи. Мне казалось, что наша с Альфредом Тутайном дружба существует уже давно. Но одновременно я чувствовал, что мне любопытно, как выглядит мой друг. Я ведь почти не знал его лица. А если и знал, то забыл. (Отчетливее я представлял себе соски у него на груди: что они маленькие, обведенные кружочками, темные. Волосков, которые могли бы их затенять, не было… Орла, вытатуированного на спине у матроса, я тоже еще внимательно не рассматривал{50}. А о маленькой обнаженной женщине — татуировке у него на предплечье — только слышал.) Те же его черты, которые отложились у меня в памяти, наверняка этой ночью изменились. Я нисколько не сомневался, что облик Альфреда Тутайна должен был измениться. Я поэтому и не пытался его представить. И ожидал за такое поведение какой-то награды. — А может, еще надеялся на неожиданность, которая освободит меня от сообщничества с ним? — Мне трудно точно истолковать свои тогдашние побуждения в первые минуты после того, как я проснулся. Я бы, может, и хотел написать: я чувствовал себя посаженным на цепь. Но как мало это неуверенное утверждение соответствовало бы действительности! Чем больше усилий я прилагаю, тем меньше мне удается проследить происхождение позднейших тягостных мыслей до их первого ростка. Мне кажется, это невозможно: моя душа не настолько лжива, чтобы уже тогда ненавистное ощущение зависимости — следствие пережитых потрясений — подтачивало мое желание хранить верность Альфреду Тутайну. Может, я себя чувствовал ослабленным. Как после болезни. (Год спустя я бы мог подумать: как после исступления.) В любом случае, думал я, я прикован к переживаниям одной ночи. Так уж получилось… Я сам был инициатором этой дружбы, но даже не знаю, как выглядит мой друг…. Помню, разве что, его грудь. Я очень точно знаю, каким образом он убил мою любимую, но при этом забыл, как он выглядит. Не исключено, что я его даже не узн'aю…