Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Я лежал в постели, — начал объяснять я, — и спал. Я подчинялся сновидческой мере времени. У не-спящих — своя мера времени, никогда с ней не совпадающая. Мои жизненные побуждения не имели самостоятельного прошлого. А только — прошлое моего сна. Я вернулся сюда от гальюна. Я был очень уставшим. Все во мне насквозь устало. Вы меня понимаете? Понимаете, Альфред Тутайн? Мои любовь или ненависть, радость или печаль никого не судили и никого не оправдывали. Я не принимал ничью сторону. Я спал спокойно. Совершенно спокойно. Это, наверное, каждый может понять… Вдруг я проснулся, ибо мои уши услышали шаги. Шагающие ноги; ноги, известные мне: они принадлежат человеку, который, судя по всему, находиться на этом пароходе не может… Слушайте дальше. Слушайте, Альфред Тутайн! Владелец парусного корабля, господин Дюменегульд де Рошмон, переступил через порог кубрика. Он сразу разоружил мои глаза, столкнув их — с помощью фонаря — в поток света, который резко контрастировал с прохладным шатром из тьмы, водруженным надо мной Сном…
Альфред Тутайн ничего не сказал.
Я
— За этой атакой издали последовал ближний бой. Мне в рот затолкали кляп. Перекрыли мое дыхание…
Альфред Тутайн по-прежнему молчал.
Возникла долгая пауза.
Наконец — слабым голосом — он ответил:
— Это все сделал я. Я задвинул колено в ваш рот. Я вас душил. Вы хорошо отбивались. Но когда легкие перестают омываться воздухом, изнеможение наступает быстро…
Его губы еще какое-то время двигались, не издавая ни звука.
Я недоуменно смотрел на матроса — не потому, что не верил ему, а просто такая новость меня ошарашила… Если существует глухое коварство незаметной боли, болезни, опустошающей тело изнутри — как личинки паразитической осы опустошают гусеницу{30}, — и такая боль даже не принуждает издать внятную жалобу… только в какой-то момент кожа лопается, словно хрупкая скорлупа, а сердце, почувствовав легкое стеснение, перестает биться… Если такое существует, сказал я себе, одновременно глядя на себя со стороны как на человека, который борется с этой безболезненной болью, — то что-то похожее происходит сейчас со мной. Может быть, эта… эти… вообще суть одно и то же… Дальше такой половинчатой мысли я не продвинулся.
— По отношению к вам я совершил лишь несовершенное убийство, — сказал Альфред Тутайн. — А вот фройляйн Эллену — ту я бесповоротно… Ее беспамятство очень быстро перешло в еще большую разреженность… очень быстро… и стало неотменимым…
Я услышал эти слова. Матрос произнес их, не изменив голос. Они не могли ввергнуть меня ни в какое иное состояние, кроме того, которое уже мной владело. В конце концов, признание матроса было лишь объяснением — post factum — уже охватившей меня губительной меланхолии. Безболезненная боль — это и называется меланхолией, как я теперь понял. — Я уставился на соски Альфреда Тутайна. Было очень важно, чтобы я не отводил от них взгляд. Я сказал равнодушным тоном:
— До такого я бы не додумался… Это надо было мне рассказать.
Мозг, неутомимо работающий даже в состоянии меланхолии — обозревающий место действия, упорядочивающий или расчленяющий элементы, — сразу встроил новые события во внутреннее пространство усталых, давно недееспособных глаз. На поверхности моего сознания закручивались барашки волн, непрерывно бормочущие: «Сейчас я упаду. Сейчас упаду. Упаду». Я отчетливо видел подвижный образ злого помысла{31}. Видел порочного карлика: бесстыжее голое существо с набрякшими прыщами на заднице, ярко-красными вздутиями (то были сифилитические нарывы), — отвратный образ. Он вылез из-под черепной крышки судовладельца: она откинулась назад, как крышка ящика. Хрустнули гвозди. То был пустой гроб, пустой взломанный бунтовщиками гроб. Один из тех, что принадлежали судовладельцу. Злой Помысел не стал хранить верность хозяину. Родины он не имеет. Любое место для него родина. Каждый человек может стать его кормилицей. Ему хорошо и в дождь, и в солнечную погоду. И на свету, и в темноте. Он подобен огру{32}, влажному пятну на стене, сухому мху на лесной почве. Он умеет ползти, как улитка, прыгать, как жаба, лазить по деревьям, как обезьяна, парить в воздухе, как летучая мышь… Вот он и начал перекидываться от предмета к предмету: тек, словно жидкость из опрокинувшегося сосуда: катился, как шар. Такелаж деревянного корабля оказался для него желанным спортивным инвентарем. Трюм — удобным прибежищем. Он повис на пиджаке суперкарго зеленым жестким жуком. (Он ведь был не просто помыслом, а чем-то более существенным. Чем-то зримым, осязаемым: воплощенным насилием… из той же субстанции, что и ангел, который тоже имеет нагое тело, но прикрывает его одеждой: только огр представлял собой противоположность ангелу: хитрый, наглый, но и осторожный служитель некоей силы, которая поставляет Судьбе — для ее строительных проектов — черные камни.) Казалось, будто Георг Лауффер хочет его стряхнуть — что по большому счету не удается. Несколько раз уродец падал на пол. Но всякий раз снова, со спины, вскарабкивался на серого человека. И, уцепившись за него, попадал — незамеченным — во все судовые помещения. Иногда казалось, что сейчас он будет раздавлен между дверной рамой и дверью. Но он только рассып'aлся, а потом собирал себя снова. Став легче, чем прежде, и не таким обременительным, неумолимый паразит продолжал висеть на своей жертве. Порой, когда человек прикрывал глаза, будто спит, противная рука карлика скользила по его лбу. Суперкарго однажды впал в ярость, схватил назойливого беса, уставился в его пронзительные злые глазенки… смотрел долго, очень долго, как смотрят,
Быстро разыгранная пьеса… Но ангел не явился. По крайней мере, пока не явился.
«Я сейчас упаду. Упаду. Упаду».
Но я не упал. Я понял — уж не знаю, с помощью какой логики (в силу некоего закона, на самом деле), — что владелец корабля должен был встретиться мне в трюме. Это было неотвратимо. А что он и в этот час посетил это отдаленное место в океане, чтобы переступить порог жалкого кубрика на жалком фрахтовом пароходе: такое тоже должно было случиться. Творец Злого Помысла явил себя. (Так я думал. Можно доказать, что я ошибался. Это и было доказано. Доказать можно все, что угодно.)
Я смотрел на соски Альфреда Тутайна и на третью точку, куда должен был вторгнуться нож. Гладкая кожа вздымалась и опадала в ритме дыхания. Сердце колотилось — изнутри — о стену тела. Как и несколько минут назад. Как с момента рождения.
— Рассказывайте, — выдавил я из себя.
Альфред Тутайн попытался прикрыть грудь руинами блузы. Я этому помешал, сказав:
— Никто не знает, что будет в следующие минуты. Вашу плоть каждый вправе порвать на куски, потому что погибнет всего лишь виновный. Ваше тело вам больше не принадлежит, хотя оно пока что здорово.
Я удивился своим словам. Они в самом деле заслуживали удивления. Я и стыдился их, и испытывал желание повторить это еще раз. Я уже приготовился произнести: «Вашу плоть каждый вправе…» — но теперь мне вдруг показалось, что слова эти имеют привкус гнили и скотобойни.
Обычно проживаемые нами часы подобны улицам, этот же час был как кладбище. Неестественная речь слетела с моих губ легко. Наверное, это тяжелое душевное испытание: стоять напротив убийцы твоей возлюбленной, на восьмой день после убийства. Кажется, он держит в руках последний отблеск ее жизни: этот насильник, ставший ближайшим свидетелем ее кончины… Человек не имеет наготове никакого образца поведения. Воспитатели не приучали его к экстраординарному. И как только он сталкивается с такого рода событиями, сердце у него начинает колотиться, им овладевает изнеможение. (Я был тогда еще очень молод и очень неестественен в своей молодости, потому что не знал, что молодость связана с плотью.) —
Альфред Тутайн вместо ответа тихо вздохнул.
Еще мысленно взвешивая, не всадить ли мне быстрым движением ему под ребра нож, я уже почувствовал ток более жаркого чувства, несказанного счастья: возможности простить. В состоянии замешательства, которое превышало мои силы и этой отчаянно-дерзкой мыслью почти парализовало меня, я не мог не вспомнить о суперкарго: бледном обескровленном мертвеце, который уже взял на себя искупление совершенного преступления. Взял на себя… (Нет никакой идентичности между преступником и приговоренным.)
— Рассказывайте, — повторил я.
Альфред Тутайн видел, как суперкарго выскользнул из штурманской рубки. На лице серого человека, казалось, одновременно отражались горькое разочарование и насмешливая решимость. Большими, но медленными шагами, в которых «тише едешь» перевешивало «дальше будешь», вышагивал он по верхней палубе. Матрос второго ранга в это время нес вахту; он как раз получил задание: навести порядок в обеденном салоне, в буфетной и на трапе. Необходимые орудия труда он держал в руках. Он пошел по пятам за серым человеком. И увидел, как тот исчез в апартаментах Эллены. Осторожно, не производя ни малейшего шума, Альфред Тутайн занялся работой. Его испуганные и полные ожидания глаза старались различить каждую пылинку на дощатой облицовке коридора и буфетной. Он усердно изничтожал врагов — грубые загрязнения и менее грубые мутные пятна. Свое пребывание в пищевом отсеке он каждые четверть часа на секунду прерывал. Чтобы высунуть голову из открытой двери. В одну из таких секунд он и увидел, как Эллена и суперкарго вместе спускаются по трапу. Он чуть не вскрикнул, не выронил метлу. И покачнулся, будто потерял равновесие. Действительно чуть не упал. Можно сказать, на лету подхватил самого себя и швабру. Мучительное соображение заставило его отрезветь. Он украдкой последовал за этими двумя. И увидел, как за ними закрылась дверь. Они вошли в каюту Георга Лауффера. Альфред Тутайн был потрясен. Топкий от дождей тележный след: судьба распорядится так, что эта его колея когда-нибудь превратится в сухую корку… Эти почти бесшумно закрывающиеся двери… после они станут неразговорчивыми, как стена. Его горькая душа завидует еще жидкой грязи, потому что томится жаждой, мучается от жажды и лихорадки, — завидует, хотя знает, что грязь рано или поздно высохнет…