Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
Так я разрушал бумажный ролик, этот продукт массового производства, и заставлял его воспроизводить мои собственные капризы{105}: показывать, как я, фривольный и одержимый, выступаю в роли музыкального шута. Я сам проделывал всю нужную для этого работу. В духе своем я присваивал еще две или три руки, если мне казалось, что это поможет. Недостаточную беглость моих природных — нетренированных — пальцев я компенсировал рекордами штамповальной техники. Поплевав себе на ладони, я собирал свои разрозненные идеи в новый ошеломительный трюк — и начинал насвистывать, заранее предвкушая, что получится в самом деле нечто невероятное. Злая шутка, которую я подсуну поклонникам искусства, издевательский смех в лицо традиционной контрапунктной мудрости… Чего-чего, а дерзости мне было не занимать.
Тутайн недоуменно качал головой, когда видел, как я работаю. Но он не обременял меня — ни разговорами, ни бездеятельным наблюдением за мной. Он в то время вообще нечасто бывал дома.
Через неделю я закончил работу. Я был горд и исполнен ожидания. В ночной час — чтобы
Мое опьянение, правда, имело неприятный привкус. В какие-то мгновения казалось, что машина поставляет недостаточное количество воздуха, и потому отдельные, как раз самые сильные места страдают оттого, что молоточки ударяют по клавишам вяло. Кульминация композиции прозвучала как будто более тускло, чем позволяла надеяться густота перфорированных отверстий. Я решил хорошенько прочистить коммутатор электродвигателя и проверить мехи воздушных насосов — не повреждены ли они: может, где-нибудь в складках обнаружатся трещины или негерметичные места… Итак, я потратил еще один день на то, чтобы привести машину в состояние полнейшей готовности.
Я поговорил с хозяйкой. Мне хотелось показать свое искусство перед более многочисленной публикой. Хозяйка благосклонно улыбнулась. Сказала, что назначит день. И подняла на меня повлажневшие глаза. Я почувствовал, что она гордится мною. Но секреты нотного ролика ей не выдал.
В один из вечеров на следующей неделе в обеденной зале царило праздничное возбуждение. Тутайн переговорил с некоторыми завсегдатаями и сообщил им — так, чтобы услышали и чужаки, — что его друг будет сегодня играть перед почтенными гостями в новой манере: руками, ногами и с помощью бумажного ролика, как они слышали и раньше, но в беспримерно более сложной технике, похожей на акробатические упражнения, — помогая себе всеми выступающими частями тела, в том числе и носом. И так далее… Я чувствовал себя счастливым и вместе с тем смущенным. Я попросил, чтобы свет был немного притушен и чтобы гости не заглядывали мне через плечо, чтобы они держались на должной дистанции — потому, дескать, что мне нужно собраться с мыслями, как акробату на трапеции в тот момент, когда музыкальная капелла в цирке умолкает и только глухая барабанная дробь еще регулирует сердечные удары зрителей. Собравшиеся согласились удовлетворить мои желания. Я сел к клавиатуре, поднял руки с растопыренными пальцами. Тутайн, на заднем плане, бросил монету в предназначенный для этого ящик, и сверхизобильно перфорированный бумажный ролик выпустил на волю симфонию подмалевков, уместных и неуместных, к некоей композиции, идея которой исходила не от меня. Я, словно сумасшедший, двигал руками над вздымавшимися и опадавшими клавишами, даже вроде бы ударял по ним головой, как пообещал Тутайн, но на самом деле не прикасался к ним, чтобы мой музыкальный аттракцион не обрушился в хаос. Я начал потеть, чего ни разу не случалось прежде, когда я действительно ударял по клавишам. Наконец композиция закончилась. Я признался себе, что несколько мест и на этот раз прозвучали смазанно, и меня не покидало мерзкое чувство стыда. Однако не успел отзвучать последний аккорд, как меня будто выдернули из этого опущения. Накатил необузданный вал аплодисментов. И я уже был готов поверить в свой триумф. Когда бумажная полоса — в машине — снова свернулась в ролик, слушатели стали требовать, чтобы я повторил выступление. Разумеется, я подготовил только один номер — дальше моя работа с пробиванием дырочек пока не продвинулась, — и теперь пожалел о том, что отважился на публичное выступление слишком рано; тем не менее я утешил себя и слушателей объяснением, что это, дескать, эксперимент, что моя готовность слишком сильно зависит от предварительных приготовлений и что если присутствующие хотят какого-то продолжения, им придется удовлетвориться демонстрацией прежнего, более простого способа украшения бумажных роликов… Публика затопала ногами, она требовала именно повтора. И Тутайн опустил в ящик новую монету. Поток звуков начал изливаться вторично. Но когда половина музыкальной пьесы уже была позади, я оставил свою игру для видимости, поднялся, отошел от клавиатуры, приблизился к гостям и предоставил машине самой доиграть остальное. Я был уверен, что таким образом подниму чудесность происходящего на неизмеримую высоту.
Результат моего поступка оказался убийственным. Публика мало-помалу пришла к выводу, что ее обманули. Люди не могли себе все это объяснить. А когда поняли, в чем дело, почувствовали, что их обвели вокруг пальца. С едва скрываемым раздражением они теперь спрашивали о технических деталях. Тутайн пытался не допустить моего полного поражения: громким голосом он давал правильные и неправильные разъяснения, описывал трудности моей работы, по ходу которой приходится пробивать в бумажном ролике отверстие за отверстием — тысячи отверстий, десятки тысяч, и каждое на правильном месте… Однако и он не сумел развеять плохое настроение присутствующих. Бумажный ролик остается бумажным роликом, а какого рода на нем отверстия, слушателям было без разницы:
Чтобы не отчаиваться слишком сильно, я решил напоследок доставить гостям хотя бы маленькое удовольствие. Я не мог допустить, чтобы они разошлись неудовлетворенными: интересы Уракки де Чивилкой не должны были пострадать. Поэтому я прокрутил несколько обычных роликов, сопровождая их своей игрой. Я играл очень старательно, с такой трудно дающейся ловкостью, на какую вообще был способен. Свет горел на полную мощность, люди смотрели на мои руки, хватали меня за плечи и локти, чтобы проверить, не обманываю ли я их и в этот раз. Я убирал пальцы от клавиш, и музыка становилась жиденькой; снова начинал играть, и она словно набирала объем. Слушатели признали, что на этот раз я вел себя честно, и после паузы раздались аплодисменты: слабо выраженное одобрение представленной мною смеси из ловкости человеческих пальцев и машинной музыки.
Я взял еще один ролик и стал думать, как изменить записанную на нем композицию. Первый неуспех не оказал на меня глубокого воздействия; и все же теперь я хотел сделать свои украшательства более редкими — и, как следствие, исполненными с большим вкусом, приправленными духовностью и оригинальными музыкальными идеями. Случайно мне пришла в голову мысль, что пустое пространство в начале бумажной ленты можно использовать для затакта, для введения к композиции. С помощью линейки я просчитал, что места хватит для семи тактов фантазии. Я начертил свои вспомогательные линии, проставил диагональные штрихи. И быстро завершил временной и тональный растр парой фигур, которые потом намеренно провел и через гармонии самой композиции. Потом я — словно ветер, задевающий верхушки деревьев в лесу, — пробил перфоратором точки пересечения в системе координат. Это была мудреная работа, отягощенная гармоническими расчетами. Но я все равно видел, как на бумаге возникает порядок штрихового рисунка, видел свет и тени черных круглых точек. Я мог вообразить, что это марширующие колонны солдат, которые друг за другом, склоняясь под ветром, продвигаются вперед. Это были мужчины, увиденные с большой высоты… и в то же время всего лишь дырочки, пробитые моим перфоратором.
Переработка второго ролика по большей части затерялась в экспериментах. Я не мог противиться влиянию визуальных картинок, и иногда случалось, что я забывал изначальную композицию и следовал за своей свободной фантазией. Правда, я, собственно, не гордился такими отклонениями, потому что представлял себе, как немилосердно пианино озвучит возникшее противоречие. Я теперь снова впал в ошибку, допущенную при моей первой встрече с механическим пианино. Соединял собственные порывы с порывами чужого ума. Я помогал себе, оправдываясь тем, что это-де лишь попытки — ничего окончательного.
Второй ролик я проиграл только для себя одного. Меня тронули немногочисленные вступительные такты. Эта музыка имела холодновато-медный привкус, в ней ощущалось что-то чуждое, как в ландшафте неведомого континента. Земное, но не родное нам. Продолжение, сколь бы искусно оно ни было прилажено, страдало от ужасной неопределенности. Гармоническое и дисгармоническое были проброшены одно сквозь другое, будто кто-то столкнул с подоконника горшок с домашним растением: и теперь листья и цветки, испуганные, валяются среди глиняных черепков, раскрошившегося гумуса и ошметков корневища. Фрагменты, на которые я расчленил чужую композицию посредством своих вставок, казались — если закрыть слух для изначальной мелодии — чем-то жестким и блестящим: сосульками, поверхность которых растапливается солнечным светом, так что стекающие с этой поверхности капли, снова замерзая, удлиняют саму сосульку — острие из свернувшейся воды.
Я стал рассылать по всему миру письма, чтобы приобрести незаполненные бумажные ролики. И продолжал углубляться в тайны учения о гармонии. Для начала освежил старые воспоминания. И записывал новые идеи. Но моя фантазия магически зависела от временного и тонического растра перфорированных лент.
В своих записях я, как правило, довольствовался тем, что схематически фиксировал движение, расставляя головки нот. Я отклонился от традиционного учения о композиции дальше, чем требовалось. Я думал штрихами, поверхностями и объемами. Я сдвинул гармонические потоки в сферу графики, но не покинул окончательно почву традиции. Так тянулись месяцы. В те месяцы я становился все более одиноким. Тутайн ходил своими путями, и я не знал, чем он занимается. Когда сил у меня не оставалось, я его подозревал то в одном, то в другом. Я чувствовал, со временем все больше, как меня гложет ощущение покинутости. Я теперь отчетливее понимал разницу между ним и мною (все еще не зная по-настоящему, кто он такой): что он — любимец природы: что имеет чистое, здоровое, надежное тело, выставляет на всеобщее обозрение свою привлекательную красоту и не подвергается дьявольским искушениям со стороны чувствительного духа, чью жажду всегда удается удовлетворить лишь в самой малой мере. Я же, напротив, не мог положиться на элементарную силу жизни, на то широко разветвившееся чудо, что я вообще был рожден: мне не хватало телесных признаков своей избранности. Когда мой дух набирался высокомерия и мой неправедный разум приписывал другу всяческие пороки, проходило совсем немного времени, и я уже просил у него прощения за свои черные подтасовки.