Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я искал какого-то сверхъестественного объяснения для покорности — той покорности судьбе, которую проявляет человек-масса{150}. На него — к какой бы расе он ни принадлежал — взваливают бремя труда. Размышления на эту тему приводят к выводу, что иначе и быть не может. Со временем мне становилось все труднее возносить хвалу бедности. Но ведь и богатые постоянно пребывают в опасности. Неужели человеку достаточно обладать тем маленьким кусочком плоти, что предается бог весть каким видам сладострастия, чтобы чувствовать себя удовлетворенным? Неужели мы все еще в такой степени черви, что быстрое сшивание пищи в нашем пищеварительном тракте внушает нам непреодолимое ощущение удовольствия? Опыт учит: только жесточайший голод и невозможность удовлетворить свою похоть способны подвигнуть человека на бунт.
Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я должен прилагать большие усилия, чтобы найти позицию, которая позволит мне придать моему свидетельству силу и простоту, свойственные подлинным фактам. Меня уже начинает смущать множественность описанных эпизодов. Долгая цепочка прожитых мною лет тяжелым грузом ложится на правду. Я вынужден признать, что уже не могу сообщить ничего конкретного о погоде в какой-то маленький отрезок времени — если, конечно, погода не была тогда главным событием. Характерный запах улицы или города для меня делается расплывчатым; и, как бы ни обнадеживало воображение, оно не может восстановить некоторые важные обстоятельства, которые — вопреки моей воле — уже окончательно изгладились из памяти или, из-за сбоя фибриллярной машины мозга, в нужный момент оказываются недоступными. Я вынужден положиться на свое решение, заключающееся в том, что нужно хотя бы хотеть правдивости. Я чувствую, что от этого мне придет помощь. Но устранит ли она стыд за ущербность моего рассказа? — Я чувствую себя так, будто взялся за дело, к которому у меня нет призвания. Я хочу своего оправдания. Это нормально. Я хочу, чтобы Универсум снял с меня обвинение. Я хочу, чтобы оказалось: моя жизнь была не менее ценной, чем жизнь любого другого человека. Потому что если это не так, то зачем я был призван? — Я записываю показания в свою защиту, и мне дают понять, что я должен придерживаться правды. Дескать, грубая ложь будет опротестована.
Туман все еще накрывает землю, как густой мех. Мой взгляд может проникнуть сквозь него только до ближайших деревьев. Время от времени серая дымчатая пелена отбирает у меня даже свой облик; тогда снова высвобождается что-то наподобие далей. Так возникает несовершенная перспектива. Неотчетливость дальнего плана и утрата масштаба для оценки категорий внешнего мира порождают новый ландшафт, где преобладает произвольность зрительных образов. Уже несколько дней глаза мои прощупывают их переменчивую игру, полную неизбывной печали. — Я споткнулся, записав эти строки: потому что точно так же окутаны туманными испарениями и зрительные образы моей памяти. Даль времени лежит в таких же серых тенях, через которые не пробьется никакое солнце, которые не омываются струями очищенного воздуха. Иногда кажется, что изобилие внутренних видений угрожающе нарастает и что все они прямо-таки купаются в многоцветном красочном потоке; но когда я упрямо задерживаю на них взгляд или хочу вплотную приблизить к своей душе хотя бы какую-нибудь деталь, весь этот праздничный блеск опадает, как шелуха. И во рту остается привкус затхлости. Лучше уж мне сосредоточиться на движениях этих марионеток. Я говорю себе, что мое тогдашнее поведение должно иметь сходство с образом действий, который я демонстрирую сегодня. Должна иметься некая константа моего существа: неизменный принцип, обеспечивающий согласованную работу моих органов восприятия. Вероятно, такой константой является центральная нервная система, ответственная за то, чтобы все картинки воспоминаний соединялись в осмысленное целое. Я уверен, что я не просто собираю черепки, по которым уже ничего не восстановишь{155}. Я сейчас подумал вот о чем: не может быть, что я достоверно передаю — как
Разум принуждает меня признаться, что в моем свидетельстве есть неточности и искажения. Не говоря уже о существенных упущениях и грубых ошибках, обусловленных моей неспособностью отобразить что-либо исчерпывающе. И все-таки я уверен, что не фальсифицирую эхо утраченного времени. Что я иду по следам, которые еще можно обнаружить. Я должен быть настолько неустрашимым, чтобы верить звучанию доносящихся до меня голосов, даже если отдельные слова мне приходится восстанавливать, а другие окончательно утрачены. Я должен смириться с тем, что сам я — лишь инструмент, у которого выманивает слова отзвук из дальней дали. Это особого рода чудо — что ветер времен ко мне прикасается и играет на мне{156}, как проносящаяся над землей буря играет на струнах эоловой арфы, на черепице крыш, на кряхтящих кустах по обочинам дорог. Я должен верить, что все еще остаюсь тем же, каким меня родила мать, что есть во мне некая часть, которую трудно изменить.
А еще я не могу избежать того, что сам себе противоречу. И повторения — они тоже моя судьба, судьба каждого человека. Человеческий образ удается природе только тогда, когда она вновь и вновь заливает его в изложницу все тех же предпосылок. Тот, кому однажды встретилось что-то страшное или гротескное, будет сталкиваться с чем-то подобным снова и снова, потому что иначе оно не явилось бы ему в первый раз. Кто однажды потерял возлюбленную, неизбежно будет терять ее вновь и вновь. В чьем окружении однажды совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму. Кто приобрел друга не по своей воле, как я — Тутайна, тот никогда этого друга не потеряет, во всяком случае — окончательно. И даже если друг умрет, как у меня умер Тутайн, позже обязательно произойдет встреча: ужасная встреча, нечто немыслимое, из-за чего память непоправимо разрушится…
Итак, в Кейптауне мы подготовились к плаванию вдоль западного побережья Африки, по направлению к экватору. Когда наступило новое утро, нас уже покачивал океан, а берег лежал вдали. Горы казались едва окрашенной, не меняющей свои очертания тучей, нависшей над водой.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Пароход встал на рейд довольно далеко от берега. Первая стоянка. На песчаную отмель набегают очень длинные пенящиеся волны. Белые закручивающиеся штрихи вспыхивают и опять исчезают. Непрерывное повторение. Пристань, наверное, очень маленькая. Для глаза неразличима. Кустики красивоголовника{157}, двойной ряд пальм, параллельный берегу, — длиной в полкилометра. На дальнем плане — голая земля, уровень которой полого поднимается. Сухая почва будто дымится… И все-таки от берега к нам направилось много шаланд. Груженных тюками с шерстью. В шаландах было и два или три забитых барана. А в качестве дополнения к обычному грузу негры прихватили с собой нескольких девушек.
Капитан спросил:
— Хотите, чтобы вас отвезли на берег?
— А сколько мы будем стоять здесь? — поинтересовался Тутайн.
— Несколько часов, — ответил капитан.
— Мы лучше скоротаем это время на борту, — сказал я.
— Тогда я один съезжу на берег, — сказал капитан. — Вообще-то я собирался представить вас своему деловому партнеру.
Мы молчали. Он запел к себе. И долго возился в каюте, потом появился вновь и спустился по забортному трапу в шлюпку.
Прежде чем началась погрузка, шаланды подплыли к длинной стороне судна. Девушки — их было три или четыре — быстро и ловко, как кошки, вскарабкались по перекладинам забортного трапа. Рассыпавшись по палубе, они тихо стояли в разных местах и красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Одеты они были еще более скудно, чем черные рабочие, носившие форму здешнего пролетариата: короткие ветхие штаны, едва прикрывающие ляжки. Несколько матросов, свободных от вахты, вразвалочку подошли к гостьям. Их грубые ручищи легли на голые, тяжелые или заостренные, женские груди, которые покачивались, как бы поощряя моряков к разным вольностям. Пары, одна за другой, исчезали… Потом, неожиданно быстро, девушки вернулись из сумрачных кают на палубу. Они красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Смех был совершенно неизрасходованный: для следующего мужчины точно такой же дешевый и нефальшивый, что и для первого. И этот следующий мужчина приближался, и грубые руки снова тискали матово поблескивающие груди. Потом пара удалялась в сумерки корабельного нутра…
Тутайн приобнял меня за шею.
— Как это просто, — сказал, — и как невинно. Или, во всяком случае, простительно.
Хотя шея моя оказалась в зажиме, я исхитрился взглянуть ему в лицо, чтобы найти там истолкование сказанных слов.
— Человек делает то, что доставляет ему удовольствие, — продолжал Тутайн. — Но всегда находятся какие-то мысли — старые воспоминания, груз непродуктивных обязательств или преклонение перед некоей воображаемой особой, — которые оттесняют приятное и естественный ход вещей… Ах эти препятствия, возникающие из-за чрезмерной совестливости!
— Девушки здесь, и для тебя тоже, — сказал я коротко.
— Я не о себе говорил, — как бы между прочим пояснил он. — А о человеке, который позабыл свою мать, не имеет врагов и не стал убийцей.
— Ты соединил разные вещи, — сказал я. — Ты исключаешь нас и многих других тоже.
— Я имею в виду приятную для моих глаз действительность других, — сказал он.
— Это очередная хвала бедности, — ответил я. — В новом варианте. Против нее можно многое возразить… Мы стоим перед толстыми — толщиной в дюйм — стеклянными стенами аквариума{158}. Между красноватыми гротами из песчаника, романтично нагроможденными, движутся откормленные омары в изжелта-черных панцирях. Своими убийственными конечностями с неодинаковыми клешнями они угрожают той живности, что возбуждает их аппетит. Самка откладывает десять или двадцать тысяч яиц и на протяжении одиннадцати или двенадцати месяцев носит их под брюхом, передвигаясь в холодной толще соленой воды, а в итоге в живых остается лишь тысяча личинок. Когда этих членистоногих убивают в кипящей воде, принято опускать их в воду вниз головой — будто человек знает, как они умирают. Но человек не знает, как совершается такой переход. Он видит живое животное и потом — мертвое, панцирь которого поменял окраску, и помогает этому превращению, опуская в кипяток раскаленный кусок железа. В конце концов, он не несет ответственности за то, что из десяти или двадцати тысяч личинок почти десять или двадцать тысяч умирают, прежде чем их можно будет приготовить. — Мы обдумываем свои мысли, стоя перед толстыми стеклянными стенами. Но сами-то мы не живем на дне моря. (Кажется, я еще прибавил: «Кто-то выдрессировал этих четырех девушек, чтобы они делали то, что делают. Природа наверняка не внушала им, что они должны бросаться на шею незнакомым матросам. Скорее природа могла бы от них потребовать, чтобы они этих матросов убили и потом съели. Зло распознать очень просто. Зло не в самом поведении девушек, которое вполне невинно; важно, что для такого поведения нет основания. Оно просто приносит деньги. Девушек научили, что это приносит деньги. Существует государство, которое требует от них денег. Они — выдрессированные шлюхи; и будут веселиться до тех пор, пока их не навестит жуткий гость: сифилис или гонорея».)