Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Шрифт:
Лейкин, болтливый, обожавший сплетни, наверняка рассказал Чехову о встрече, которую занес в свой дневник: «В Москве писательница-дилетантка Лидия Алексеевна Авилова. Она уехала из Петербурга на прошлой неделе… <…> Она в горе, она десять дней тому назад писала из Москвы Чехову письмо в имение и звала его в Москву, а он ни сам не приехал и не ответил, она справилась в „Русской мысли“, в имении ли он теперь, а ей ответили, что уехал в Таганрог, а я сообщил ей <…> что он в имении, ждет меня и я завтра еду к нему. Вот ее и горе. Чехов теперь в деревне работает, пишет, в Москву ему ехать — терять время — вот он и просил в „Русской мысли“, чтобы вообще всем его поклонницам (а Авилова из их числа) говорили, что он уехал
К 1036 сюжетам для мелких рассказов, в шутку упомянутых Чеховым в апрельском письме Билибину, добавлялись, тоже в шутку обозначенные весной того года, странные сюжеты — например, о героине, впадающей в безумие от запаха серы, будто бы исходящего от мужа и от его постоянных разговоров о смерти. На самом деле Чехов умудрялся среди хозяйственных забот, неизбежных разговоров с гостями писать рассказ «Ариадна». О мужчине, которого чувство к женщине, искушаемой призраками богатства, титула, всеобщего поклонения, превратило в «женоненавистника». В повествование вплетались незаметно реалии последнего заграничного путешествия: скучное ничегонеделание; фальшивое восхищение туристов в музеях; глупые траты в дорогих отелях и магазинах. И какой-то горький привкус от встреч с «луврскими сиренами», от записок Яворской; хитростей «великой писательницы земли русской», как в шутку называл Чехов «милого дружка» Татьяну Щепки ну-Куперник.
Не в сюжете, а в интонации рассказа проступало что-то общее с письмами Чехова последних месяцев. В них он уже подвел незримую черту под «плаванием» своей «эскадры». Смирнова, прочтя «Ариадну», записала в дневнике: «Должно быть, какая-нибудь жестокая женщина насолила ему, а он, чтобы облегчить свою душу, описал ее». Что сильнее сказалось в этом упрощенном толковании: нерасположение к Чехову или собственный опыт сочинительства?
Критика рассказ словно не захотела заметить, будто поморщилась от него. Чехов, видимо, предчувствовал это. Вопреки обыкновению не отозвался о рассказе ни с радостью, ни с недовольством. Может быть, такое внешнее равнодушие к «Ариадне» скрывало или, наоборот, по-своему обнаруживало глубокое внутреннее волнение Чехова. Что-то прорывалось из-под спуда записей. Какой-то новый сюжет, давно томивший его. О ком-то, кто страстно говорил об искусстве, о рутинерах, давящих всё «новое и художественное».
В это время Чехов постоянно говорил о своей старости («А старость уже не за горами»; — «Постарел, и нет уже пыла»). Он пребывал внешне в том покойном настроении, которое наступало у него после принятого решения. Нечто подобное он переживал в 1889 году, когда решался — шагнуть ли из любимой беллетристики в «толпу драматургов» или, наконец, написать роман. Но так, как ему хотелось, виделось, «не по правилам».
Прошли пять лет, отведенные Чеховым самому себе в конце 1889 года на кропотливый серьезный труд «с чувством, с толком». Позади — Сахалин, три года мелиховской жизни, повести «Палата № 6», «Черный монах», «Три года». Он уверял, что драмы ему писать не хочется, «а комедии еще не придумал» и засядет за пьесу не ранее осени. Но какие-то оговорки, детали выдавали: Чехов уже напряженно обдумывал новую пьесу.
Почему он возвращался к драматургии? Почему в это время, когда появились записи к будущим повестям и рассказам, выбрал не роман, о котором говорил в начале 1895 года, а пьесу? Может быть, потому, что именно в работе над драмой Чехов осознавал меру своей свободы и смелости? Проза — это, условно говоря, ровный путь с незаметным подъемом или спуском. Пьеса — рывок. Даже если срыв, все равно оставалось ощущение обретенной высоты. «Иванов» и «Леший» в этом смысле оказались незабываемы.
Чехов не оставлял прозу ради пьесы. Он работал одновременно и над новыми рассказами. Следствие чрезмерного труда — сильнейшие головные боли и письма, которые в это время приближались к прозе. В один из апрельских дней он рассказывал
Как и предыдущие, новая пьеса возникала по внутреннему побуждению. В данном случае даже в свободе от мыслей о деньгах, сроках, обязательствах перед театром. Но не в свободе от огорчений и недоразумений домашней и семейной жизни. Младший брат поставил его в неловкое, почти унизительное положение. Михаил Павлович служил теперь в глухом Угличе, куда перевелся в 1894 году из-за неприятностей по службе в Серпухове. Уже через год он начал хлопотать о месте в Ярославле, большом губернском городе. Рассчитывал, как всегда, на знакомство брата с Сувориным. Вообще-то он давно мечтал о Петербурге, о работе в «Новом времени». Это тешило его тщеславные надежды на известность, хороший заработок, столичные связи. Но на такую просьбу он пока не решался. Боялся отказа и потому умерил свои претензии.
В обыкновенной жалобно-напыщенной манере он писал Суворину очередную слезницу. Плакался на «кошмар» службы в провинции. Подчеркивал свое превосходство над средой: «Зачем я кончил курс в Университете, для чего я знаю языки, для чего мне открыто кое-что и природой и воспитанием? <…> Я не хочу ни повышения, ни увеличения содержания. <…> Дорогой Алексей Сергеевич, переведите меня, куда Вам угодно, как Вы же назначили меня на эту должность. Верьте, если бы сестра не привыкла получать ежемесячную маленькую поддержку — я скорее вышел бы в отставку, чем осмелился бы беспокоить Вас этим письмом, да еще с просьбой о протекции». Постоянная ссылка на 25 рублей, которые он не очень аккуратно посылал сестре, как на главную причину его обращения, невольно обнажала натуру младшего Чехова. Он пытался выглядеть бескорыстным, благородным, а выглядел неискренним и мелочным.
Суворин не понял, чего хочет Михаил, и написал Чехову. Мария Павловна попросила «угличского» брата скорей прояснить ситуацию. Вместо внятного письма в Мелихово слабонервный чиновник грохнул телеграмму Суворину: хочу, мол, служить в Ярославле и перевода с повышением в должности. Алексей Сергеевич разъярился от очевидной глупости и сделал выговор Чехову, что такой телеграммой Михаил всех подставил. Чехову пришлось оправдываться и объясняться: «Телеграмма Миши бестактна. <…> Он очень добрый и неглупый человек, но мне с ним иногда бывает тяжело. <…> Отчасти я виноват, так как я написал ему, чтобы он поспешилответом на Ваше предыдущее письмо ко мне <…>. Вообще протекция штука неприятная, и я охотнее принимаю касторовое масло или холодный душ, чем протежирую. Трудно просить, язык не слушается. Но в последнее время часто приходится просить то за одного, то за другого».
Не просить было тяжело, а невольно поощрять чужой эгоизм или корысть. Еще не так давно, зимой 1895 года, Чехов сказал Александру: «И почему не оказать протекции, если это полезно и притом никого не оскорбит и не обидит? Протекция лишь тогда гадка, когда она идет рядом с несправедливостью». Как бы ни расписывал Михаил свои служебные успехи, он был заурядным чиновником. Дела своего не любил. Давно понял, что зря не послушался брата и не пошел после университета в присяжные поверенные, не подался в литераторы. Для чиновничьей карьеры он был не приспособлен. Но высокой должности и хорошего оклада, житейского комфорта очень хотелось. Вот он и «рос» по службе с помощью Суворина.