Чехов
Шрифт:
И Таня, и ее отец считали Коврина не только интересным, талантливым, но и необыкновенным человеком. И, при всех понятных в таком, случае преувеличениях, не без оснований. Он был подающим надежды ученым, много работал, ему был открыт чудесный мир природы. Когда он в самом начале своего заболевания увидел, как неистов старик Песоцкий в заботах о своем детище — фруктовом саде, когда он почитал его колючие полемические статьи, то подумал: "Дело красивое, милое, здоровое, но и тут страсти и война… Должно быть, везде и на всех поприщах идейные люди нервны и отличаются повышенной чувствительностью. Вероятно, это так нужно". И весь рассказ подтверждает — да, действительно, так и нужно. Тогда перед человеком широко открыт мир, тогда он способен наслаждаться природой и музыкой, тогда он умеет понимать и
Безумие подкрадывалось к Коврину ласково и коварно. Двойник Коврина — Черный монах — был вкрадчив. Он начинал с лести, с того, что поддерживал в герое его лучшие мысли и намерения. Говорил о величии и значении его прекрасной науки, о радости познания, о святости служения "вечной правде", о прекрасном будущем, которое ожидает человечество. Незаметно эти разговоры переключались на другую тему — об избранничестве и избранниках. Монах стал убеждать Коврина, что он гений, избранник божий, противостоящий стаду обыкновенных людей с их мелочными заботами о сегодняшнем дне и своем здоровье. Теперь герой встречался с монахом все чаще, и это не страшило его, а, напротив, восхищало его, "так как он был уже крепко убежден, что подобные видения посещают только избранных, выдающихся людей, посвятивших себя служению идее". Это и было безумием, называемым манией величия.
После болезни Коврин не стал таким, каким он был раньше. Тогда он ощущал аромат цветов, а могучие хмурые деревья встречали его как родного, тогда он был открыт людям и люди открывались ему своими светлыми сторонами. Он понимал талантливость и незаурядность старика Песоцкого, очарование неброской красоты Тани. Болезнь убила все это, заменив мысли о людях мыслями о нем самом, о его величии, о ничтожестве окружающего его людского стада. И теперь, поправившись, он не замечает роскошных цветов, и угрюмые сосны уже "не шептались, а стояли неподвижные и немые, точно не узнавали его". Присутствие людей, которых он прежде любил, только раздражает Коврина, будто только сейчас он до конца проникся мыслью монаха об их стадности и мизерности. Иллюзия избранничества ушла вместе с болезнью, а любовь к жизни и людям оказалась убита.
Бромистыми препаратами? Или Черным монахом? А может быть, произошло это потому, что мир одинаково мертв, а люди вызывают только раздражение равно и у того, кто вообразил себя избранником божьим, и у заскорузлого озлобленного обывателя? Ведь для того и другого мир замыкается в нем самом.
Так или иначе, но в конце, когда Коврин вновь услышал серенаду Брага и ему опять явился монах с упреками и новыми искушениями, он, умирая, думал уже не об избранничестве, а "звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна".
В свое время Г. А. Бялый, говоря о группе чеховских произведений, в том числе о рассказе "Черный монах", утверждал, что в них "ненормальной оказывается сама норма современных жизненных отношений, а не ее нарушение". Эта мысль действительно лежит в основе многих рассказов Чехова, написанных и до и после "Черного монаха". Но в том-то и отличие чудесной философской баллады Чехова, что в ней он говорит не столько о противоестественности традиционного понимания нормы жизненных отношений, как это он делал, например, в "Палате № 6", сколько утверждает свою, близкую ему норму человеческого бытия — поэзию созидательного, вдохновенного труда, открывающего человеку радость общения с людьми и природой, ту поэзию, которая таится и в беспокойном труде ученого, и в треволнениях людей мичуринского склада — всех творческих людей. К такой жизни и будут приходить Никитин и многие другие герои последующих произведений Чехова.
"Черный монах" был первой реализацией томивших писателя "жизнерадостных сюжетов", жизнерадостных в чеховском понимании этого слова, жизнерадостных по своей философской основе, по взгляду писателя на жизнь, на возможности человека. С наибольшей широтой этот взгляд на мир будет высказан Чеховым в рассказе "Студент", опубликованном в апреле 1894 года.
На четырех страничках этого удивительного произведения писатель показывает, как случайная встреча у костра с простыми женщинами-крестьянками
Но вот, подойдя погреться у костра, он рассказал женщинам евангельскую легенду и увидел, что они глубоко сопереживают той драме, которая произошла, по этой легенде, девятнадцать веков назад. И студенту показалось, что при этом живая связь веков обнажилась, "что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой". И когда он шел домой, он уже не думал ни о холодном ветре, ни о сгущающейся тьме, ни о нищенской обстановке в доме своего отца, а думал о том, "что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла".
Писатель высоко ценил свой рассказ "Студент". И это понятно. Обозначенная в этой лирико-философской миниатюре тема любви к жизни и сладкого ожидания счастья с годами будет приобретать все большее значение в творчестве Чехова, звучать все увереннее и настойчивее в его произведениях. Весьма знаменательно также, что мысли о торжестве правды и грядущем счастье были подсказаны герою общением с людьми из народа. Не с избранником-провидцем, а с простыми, безграмотными деревенскими бабами. Это зерно еще одной, важнейшей особенности последующего чеховского творчества.
Новые — "жизнерадостные сюжеты" были логическим результатом творческого развития писателя и одновременно, как чуткий барометр, отражали те общественные перемены, которые происходили в это время в России. Писатель шел в ногу со своим временем. Это прекрасно показывает уже упоминавшееся письмо Чехова от 16 марта 1894 года.
Рассказав о том, как он освободился от гипнотического влияния толстовской философии, Чехов тут же писал, что ему вообще надоели всяческие рассуждения, а таких свистунов, как Макс Нордау (модный тогда философ, вещавший о вырождении и закате европейской цивилизации), он читает "просто с отвращением". "Лихорадящим больным есть не хочется, — продолжал Чехов, — но чего-то хочется, и они это свое неопределенное желание выражают так: "чего-нибудь кисленького". Так и мне хочется чего-то кисленького. И это не случайно, так как точно такое же настроение я замечаю кругом. Похоже, будто все были влюблены, разлюбили теперь и ищут новых увлечений". Далее в письме надежда на то, что материалистическое движение вновь, то есть как в шестидесятые годы, овладеет русскими людьми. "Естественные науки, — поясняет Чехов свою мысль, — делают теперь чудеса, и они могут двинуться, как Мамай, на публику и покорить ее своею массою, грандиозностью".
И вот что очень важно для понимания Чехова. Писались эти строки в Ялте, куда он попал, гонимый на юг новым обострением его беспощадной болезни, характер которой уже становился понятен даже кое-кому из его знакомых. Еще в октябре 1893 года Антон Павлович пишет брату Александру: "Все наши здравствуют. Я тоже. Маленько покашливаю, но до чахотки еще далеко. Геморрой. Катар кишок. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение". А через месяц уже с нескрываемым раздражением Суворину: "Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно. Для чего Лейкин распускает по Петербургу все это странные и ненужные слухи, ведомо только богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов". Чехов пока что твердо придерживался раз принятого им взгляда на свою болезнь. Однако взгляд взглядом, а кашель оставался кашлем. И все усиливался.