Черная женщина
Шрифт:
Вдруг все вокруг меня покрылось мглою. Батюшка в то время уезжал в Симбирскую губернию, матушка оставалась в Москве одна со мною. Мне было тогда года три от роду. Веселые игры и шутки маменьки прекратились: она беспрерывно плакала и, прижимая меня к сердцу, говорила с чувством: "Бедное дитя! Какая участь тебя ожидает!" Дом наш опустел; остались только человека три слуг; сперва заколотили ворота, потом заперли и ставни: свет проходил сквозь небольшие в них отверстия. Каретный стук умолк на улицах, не слышно было ни гулу народного, ни голосу продавцов; иногда только раздавались дикие, жалобные крики посреди общего безмолвия, и какие-то грузные повозки медленно стучали по мостовой. Когда, бывало, застучат эти колеса, матушка побледнеет, заплачет, посадит меня к себе на колени и с трепетом обнимает.
Не постигая того, что происходит вокруг меня, я однажды спросил маменьку, отчего мы теперь беспрерывно одни и сидим в потемках, отчего она грустит и плачет. "Это чума, друг мой! – отвечала матушка. – Множество людей умирает: кто только дотронется до больного, тот сам занеможет и непременно умрет. Вот мы и заперлись, чтоб никто к нам
Слезы матери были ответом на этот привет невинной души младенческой. Повторяю, что все это я помню как сквозь сон, может быть, и вовсе не помню, а только составил в воображении своем эту картину, по словам доброй моей няни.
Но вдруг случилось происшествие, которое и теперь так живо в моей памяти, как будто бы я видел его вчера. Детское мое любопытство было возбуждено рассказами о чуме: я воображал, что это злая волшебница, что она разъезжает по городу в колеснице и убивает людей. "Мы живем во втором ярусе дома, – думал я, – меня она не достанет, хотя б я и выглянул в окошко. Дай посмотрю, что это за чума". Однажды вечером я сидел один в комнате; вдруг слышу на улице знакомый мне стук колес, казалось, повозка остановилась у нашего дома; взглянув на окна, сквозь щели ставень, вижу необыкновенный свет. Непреодолимое любопытство победило во мне боязнь. Осмотревшись в комнате и удостоверясь, что в ней нет никого, я подошел к окну, вынул засов из железного прута, которым запиралась ставня, и она с шумом отлетела. И что я увидел на улице! У ворот дома, насупротив нашего, стояла большая фура, нагроможденная мертвыми телами. Люди страшного вида, в разодранной одежде, толпились вокруг повозки при свете факелов. Растворилось окно во втором ярусе, и оттуда выбросили мертвое тело, закутанное в простыни; оно упало поперек повозки; страшные люди дико захохотали и длинными баграми поворотили тело вдоль повозки; голова повисла назад. В это самое время вновь отворилось окно, и в нем показалась молодая женщина в черном платье, с распущенными по плечам черными волосами, покрытая смертною бледностью. И теперь вижу эти черты, в которых изображались тоска и отчаяние. Она глядела вниз на повозку, на лежавшее сверх других тело. Повозка двинулась, и в это самое мгновение женщина с диким, пронзительным воплем, который поныне раздается в моем слухе, кинулась из окна… После этого я уже ничего не помнил; очнулся в своей постеле. Матушка терла мне виски и горько плакала. Няня лежала у ней в ногах, прося прощения, что оставила меня одного. Опамятование мое произвело общую радость. "Ничего, ничего, нянюшка! Бог простит! – закричала матушка. – Алеша очнулся".
Я пролежал несколько недель в сильной горячке и с полгода не мог оправиться. Наконец телесное здоровье мое возвратилось, но в глубине души затаилась какая-то грустная мысль, какое-то страшное ощущение, облеченное в наружный вид женщины в черном платье, устрашившей меня падением из окна. Я не говорил никому, что видел в тот вечер; все думали, что одно зрелище фуры, нагруженной мертвыми телами, меня испугало. Когда, бывало, мне угрожала болезнь, эта женщина являлась мне во сне и смотрела на меня угрюмо. После такого сновидения я ожидал болезни и никогда не ошибался. Не думай, чтоб болезни эти были последствием испуга, произведенного во мне сновидением, – нет! Я привык к этому видению, как к старому другу, и впоследствии научился предугадывать по выражению лица женщины, что предстоит мне вскоре. Иногда являлась она печальною и смотрела на меня, опустив руки; в другое время манила к себе с приятною на устах улыбкою; случалось, что она была и угрюма: показывала вид недовольный и как будто грозила мне. Воображение мое приноравливало к этим видениям все следовавшие затем случаи жизни, и я мало-помалу привык считать это обстоятельство принадлежностью моей природы.
– То есть эта женщина являлась тебе во сне? – спросил Хвалынский.
– Не всегда во сне, – отвечал Кемский, – в необыкновенных случаях, когда от волнений душевных придет в трепет мое тело, когда настоящая минута ужасным своим потрясением сольет в себе и прошедшее и будущее, она является мне и наяву. Расскажу тебе одно из самых грозных происшествий моего младенчества. Но постой! Уже смеркается, становится холодно. Позволь мне посадить Мишу к нам в карету. Бедный мальчик продрогнет на козлах.
– Помилуй, делай что тебе угодно, но позволь заметить, что ты крепко балуешь своего Мишку. Я думаю, если б карета наша была не четвероместная, ты сам бы в состоянии был сесть на козлы, а камердинера посадить на свое место.
– Может быть, – сказал князь со вздохом, – но этот человек мне дорог по многим отношениям. Он сын моей кормилицы; его мать и поныне грустит о погибели другого вскормленника своего, моего брата, да и Миша малый предобрый, могу сказать, благородный. Он любит меня, как…
– Вот еще, не любить такого баловщика! Да я, вышедши в отставку, сам пойду к тебе в камердинеры. Зови же его! – Князь остановил карету и велел Мишке сесть в нее. Мальчик уверял было, что ему не холодно на козлах, но, по настоянию барина, повиновался.
Друзья продолжали прежний разговор по-французски.
– Страшное время чумы, – сказал Кемский, – вскоре миновало. Ставни окон нашего дома раскрылись, на улицах по-прежнему застучали экипажи, раздался шум народный, комнаты наполнялись приходящими. Только я, как уже сказал, не мог воротить своей детской беспечности: сказывают, что я пугался всякой безделицы, плакал при малейшем поводе, при радости и при печали. И взрослый, я не мог бы спокойно смотреть на несчастные происшествия того времени в нашем семействе. Здоровье матушки ослабевало, и через два года она скончалась после
Батюшка как самый почетный в округе помещик, по приглашению чиновника, присланного из Петербурга, отправился в город на совет, не воображая, какой опасности подвергает бедных своих детей. Вдруг одна из злодейских шаек вторглась в наше село, окружила господский дом и с диким воплем требовала помещика. На ответ, что он уехал в город, разбойники возразили, что в доме, конечно, остался кто-нибудь из его кровных, и требовали у крестьян выдачи жены и детей барских. Добрые наши служители, любившие барина своего, как отца, отвечали, что барыня скончалась за полгода, а дети увезены отцом. Кровожадные изверги не поверили этому и кинулись в дом. Старушка, моя няня, видя беду неминуемую, вдруг раздела меня донага и вместо тонкой сорочки и платьица надела запачканную крестьянскую рубашонку и опоясала ветхою тесьмою. Я это сносил терпеливо, но когда она вздумала сажею марать мне лицо и руки, я закричал: "Нянюшка! Нянюшка! Что ты это меня пачкаешь? Я тятеньке пожалуюсь!" Она старалась меня успокоить, умоляла, чтоб я молчал, но я не переставал плакать, срывал с себя грязную одежду и кричал: "Отдайте мне мое платье!" Комната наполнилась женщинами и детьми, которые вздумали в господском доме искать себе спасения и приюта. Все со слезами просили меня замолчать, но напрасно. Уже слышались шаги буйной толпы, уже раздавались яростные голоса извергов, алкавших господской крови, уже растворилась настежь дверь в переднюю, – вдруг в ней появилась черная женщина, как я привык называть ее про себя: бледная, с распущенными волосами, в том же платье, как я видел ее во время чумы; она остановилась в дверях, вперила в меня укоряющий взор и погрозила пальцем. Я в то же мгновение умолк и, оборотясь к няне, прижался к ней лицом. Необычайный шум вскоре заставил меня оглянуться: комната наполнилась неистовыми, пьяными разбойниками. "Где щенята проклятые? – вопили они. – Али утаили их, что ли! Всех перебьем!" Бабы с детьми бросились в ноги злодеям, и я припал подле няни. "Ей же ей, их нет здесь, – кричали они, – верьте богу, отцы родные!" – "Смотрите! – ревели разбойники, рассыпаясь по комнатам. – Если хоть одного найдем, всем вам конец! Признайтесь скорее, до беды!" Испуганные женщины повторили свои клятвы. Шумная толпа кинулась в другие комнаты, а старушка няня, схватив меня на руки, выбежала из господского дому в село, принесла меня в дом своего сына и посадила на печь. Она смертельно боялась, чтоб я не вздумал кричать, упрямиться и требовать своего платья, но я был тих и нем, к крайнему ее изумлению и удовольствию. Смятение продолжалось во весь день, к вечеру утихло на улицах, но меня не выпускали из избы, не снимали с печи, я заснул от испуга и усталости.
На другой день вступила в село какая-то команда, и бунтовщики по приближении ее разбежались. Вскоре воротился батюшка, и моя спасительница принесла меня домой. Увидев отца моего, она бросилась ему в ноги, восклицая: "Батюшка-князь Федор Петрович! Вот сынок твой, князь Алексей! Прости, отец родной, что мы одели его как крестьянского мальчишку, да, вишь, злодеи грозились всех баричей перебить, так мы и догадались: бог помог нам, а ты, батюшка, не взыщи!" Отец с радостными слезами обнял меня и усердно благодарил няню, но не одни слезы радости пришлось ему проливать в этот день. Няня, устрашенная мыслию об опасности своего питомца, не подумала о младшем брате моем, которому было десять месяцев от роду. Кормилица его, послышав шум, в испуге схватила ребенка, бросилась из дому в село, из села – в лес. На другой день нашли ее в беспамятстве, верстах в десяти от дому, на дне глубокого оврага, покрытую ранами и ушибами, в застывшей крови. Очнувшись, она объявила, что бежала без памяти сама не зная куда. Вдруг раздались вокруг нее крики. В недоумении и испуге бросила она дитя в кусты, а сама кинулась в сторону. Ударом в голову ее оглушило; она лишилась чувств и покатилась в овраг.
По ее показанию, стали искать в кустах и нашли под одним детскую шапочку – более ничего. Все разыскания, все исследования были напрасны. Бедный младенец пропал. Не скажу: погиб, и вот почему. Батюшка, сильно пораженный этим бедствием, часто ходил со мною на то место, где пропал брат мой; потом выложил туда дорогу и на краю дикого оврага построил домик. Это место было позорищем забав, игр, мечтаний моего детства. Чрез два года после того ужасного происшествия батюшка повез меня в Петербург для отдачи в кадетский корпус. Накануне отъезда нашего мы пошли проститься с нашим домиком. Это было в августе месяце, после обеда. Батюшка в безмолвном унынии, ведя меня за руку, обошел всю ту сторону, как будто ища своей невозвратимой потери, и, когда начало смеркаться, вошел в домик, где ожидала его няня с чаем, а я остался на краю оврага. Мысль о том, что я оставляю места, где жила матушка, где погиб брат мой, наполнила грустью мое младенческое сердце. Я пошел к роковому кусту и, глядя на густую зелень его, думал: "Так ты умер, друг мой?" В это время что-то темное приподнялось из-за густой зелени: всматриваюсь – и вижу знакомую мне черную женщину, но не страшную, не грозящую, как бывало, а с какою-то милою, утешительною улыбкою. Она покачала головою, как будто желая сказать: "Нет, он не умер!", указала на тропинку и разлилась туманом в вечернем сумраке.