Черняховского, 4-А
Шрифт:
Разговор у нас в купе складывался, к чему я уже привык, так, что мои собеседники довольно много, и охотно, рассказывали о себе (Андрей Сергеевич — нам обоим, Томила — в основном мне), а я, не без интереса, слушал, побуждая их говорить побольше: дефицитом любопытства я не страдал.
И вот какие добровольно сообщённые мне сведения я почерпнул из услышанного.
От Андрея Сергеевича. (Ему было тогда за пятьдесят, он родился в первом десятилетии XX века.)
«…Когда мне исполнилось лет десять, одна симпатичная девочка со светлыми волосами (как у вас, Томила. Можно вас называть просто Тома?..) преподнесла мне ко дню рождения букет незабудок и пожелала, как, наверное, её научили родители, спокойной, безбурной жизни. Меня, помнится, обидело такое пожелание: этого ещё не хватало! Ведь дело было почти полвека назад, когда не на словах, а на деле рушился старый мир и рождался новый — какой, мы не имели
От меня (от автора).
У А.С. была и оставалась (что я понял позднее) раздражавшая меня и казавшаяся нелепой вера… нет, не в Бога, не в коммунизм, даже не в советскую власть, а… ох, не могу своими словами и потому прибегну ещё раз к помощи Вольтера и вспомню его Панглоса, учителя Кандида. Строчкой из знаменитого стихотворения английского поэта того времени Александра Поупа наставник уверял ученика, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров». («What ever is — is right».) Что это? Краткое изложение философских взглядов Г. Лейбница по поводу господствующего в мире положительного начала или просто призыв к жизнелюбию — не мне решать. Но вполне возможно, что, в отличие от меня и намного раньше, чем я, А.С. что-то для себя решил. А быть может, он вовсе и не был последователем немецкого философа, но больше склонялся на сторону французского и, подобно Жану Жаку Руссо, придерживался идеалистических воззрений о естественном когда-то для мира состоянии всеобщего равенства и свободы людей, разрушенном возникновением частной собственности…
Всем этим патологическим всплеском красноречия хочу оградить моего давно усопшего друга от подозрений в избыточной любви к советской власти или, наоборот, в ненависти к ней. Скорее, он всегда находился над схваткой — не большевик, не меньшевик, но и не диссидент, а истинный жизнелюб, настоящий мастер любого дела, за которое берётся: будь то писательство, вождение корабля, ремонт автомашины, добыча золота… И любовь… Да, да…
Снова — от А.С.
«…Так вот, быть может, назло пожеланиям той милой девчушки с её незабудками я с детства не желал покоя и не знал его. Напротив, хотел как можно больше узнать, увидеть, испробовать… (Взгляд его невольно задержался на внимательно слушающей Томиле…) И я рано ушёл из дома. Не в ученье, а в жизнь, которая сама учила, извините за трафарет… Я ловил треску в Баренцевом море, мыл золото на Амуре, бурил нефть на Сахалине, выстаивал вахты у печей судовой кочегарки, бил моржей в Беринговом проливе, добывал китов в Тихом океане, воевал с немцами на Волге…»
А.С. говорил, как по-писаному, и нетрудно было догадаться, что произносит он всё это далеко не впервые. Однако банальными слова не казались, в его тоне не было ни горделивости, ни пафоса, ни малейшей попытки поучать или наставлять.
— Как же вы успели стать писателем? — спросила Томила, поражённая обилием просыпавшихся на неё профессий и географических мест их приложения.
— Всё потому, — ответил он, — что не выучился забивать козла.
И дальше А.С. рассказал, что дольше всего ему пришлось быть моряком. А у моряков, особенно в дальнем плавании, невпроворот свободного времени: отстоял вахту — и дави ухо. Или садись козла забивать. Однако этому нехитрому делу он так и не выучился, но от нечего делать начал читать книги. Запоем. И чем больше читал, тем больше хотелось самому изобразить что-нибудь на бумаге. Для начала завёл толстую тетрадь, стал записывать туда всякие интересные события, которых было навалом, и почти во всех ему приходилось бывать если не участником, то очевидцем. Так набралась, в конце концов, первая книжка. А потом вторая. Его начали печатать в детских журналах, в детском издательстве. И он навсегда сменил штурманский стол на письменный…
Чувствовалось по манере изложения, что А.С. привык больше общаться с детьми, но это мне совсем не претило, даже нравилось — потому что, если это и была полу-сказка, да ещё с перепевами из воспоминаний Максима Горького, однако вполне невинная и ничем не похожая на те байки, которыми нас под завязку пичкали в газетах и по радио. Голос, каким это всё произносилось, был низкого тембра, со старым московским выговором: некоторые слова звучали в точности, как у артистов Малого театра в пьесах Островского — например, в словах «шагать», «жандарм», «шалун» первое «а» почти переходило в «и».
Однако от «детскости» не оставалось и следа, когда А.С. говорил о литературе. (Или о женщинах. Впрочем, эту тему он словесно развивать не любил.)
Память у него была превосходная, и не только на действительные, или вымышленные, события (в деталях которых он никогда не сбивался), но и на стихи. До сих пор у меня в ушах строки есенинского «Чёрного человека», прочитанного им наизусть в аэропорту города Анадыря на Чукотке, когда мы ожидали там лётной
(Поэма эта ещё не была тогда разрешена к печати, и только лет через десять её издали в очередном сборнике поэта, популярно разъяснив в предисловии, что, читая её, мы не должны, упаси Боже, вообразить, что писалась она человеком, которому могло что-то не нравиться в окружавшей его в те годы (1920-е) послереволюционной действительности. Ни в коем случае! Если автора что и возмущало, то беззастенчивые биржевые дельцы — не у нас, разумеется, а в Америке, — а если у нас, то речь может идти о тех, у кого ни морали, ни стыда (то есть о врагах). И этого, к сожалению, до сих пор так и не разглядели ни друзья поэта, ни литературные критики. За исключением, разумеется, того, кто написал предисловие к сборнику Есенина, откуда я позволил себе позаимствовать приведённые умозаключения.)
А стихи, которые читал мне А.С…. Вот всего несколько строк:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…
Где-то плачет
Ночная зловещая птица,
Деревянные всадники
Сеют копытливый стук.
Вот опять этот чёрный
На кресло моё садится,
Приподняв свой цилиндр
И откинув небрежно сюртук…
Да, бывалый и видалый мореход, старатель и бурильщик, Андрей Некрасов хорошо знал и чувствовал литературу. И не только Есенина… И когда он только успевал читать книги, этот прототип Максима Горького?
Но, вообще, жизнь «пролетарского» писателя (каковым, по-моему, Горький никогда не был) казалась мне намного яснее, чем она же у моего нового друга. Первый как пошёл восьми лет отроду «в люди», так и ходил «по ним», а потом и чуть ли не по всей России, не расставаясь с книгами и ведя дневники, однако передвигаясь при этом на здоровых ногах, а у А.С., как считают люди, знавшие его с давних пор, было застарелое, чуть ли не детское, заболевание (скорее всего полиомиелит), давшее осложнение на ноги. И как же тогда он мог — возникает естественное сомнение — выстаивать вахты у корабельных кочегарок, передвигаться по разным трапам и сходням, а также мыть золото, стоя по колено в холодной воде ручьёв и речушек, бурить нефть или — о чём он тоже не раз вспоминал — кататься на коньках на московском катке «Динамо», что на улице Петровка, дом 26?.. Но всё, о чём рассказывал или писал, он знал досконально, со всеми подробностями, и ни один специалист не мог бы его подловить хотя бы на малейшей неточности.
Вывода из этого можно сделать только два: либо он сумел мужественно преодолеть свой недуг, либо воистину был гениальным «Врунгелем» (по имени главного героя самого известного своего произведения). И в том, и в другом случае — кроме как выдающейся личностью — его не назовёшь!..
Но продолжим.
Женщин он любил и в своём преклонном возрасте. Любил по-молодому, не «однорАзово», но искренне увлекаясь, выражая готовность немедленно вступить в брак (если у обеих сторон была подобная возможность). И с такой же лёгкостью мог расторгнуть его, когда чувствовал в этом необходимость. Причём, ему совершенно чужда была корысть: он не помышлял ни о каких выгодах — более удобном жилище (свою комнату он давно оставил взрослой уже дочери от первого брака); не строил расчёта на помощь в быту (он сам всё умел делать); на уход за ним в случае болезни (он редко болел, если не считать застарелой болезни ног и того, что на один глаз давно не видел). Он жил легко, сиюминутно, не принося людям вреда, почти ничего не требуя и не ожидая от них.
Пожалуй, про него можно было сказать, что он, как киплинговский кот, гуляет сам по себе, если бы от означенного животного его не отличала одна существенная черта: гулять-то гулял, но при этом был накрепко привязан к стране, в которой родился и которую любил, и любовь эта, в отличие от его любви к женщинам, не проходила, несмотря ни на что. Как случается при таком беззаветном чувстве, он прощал предмету своего поклонения и то, чего прощать не следовало бы. Если же говорить о чувстве ответном, то женщины отвечали ему взаимностью, пожалуй, значительно полнее, чем она. То есть страна.