Черные люди
Шрифт:
При виде бояр народ немного утих, перестал вопить, вплотную обступил Никона. Никон сидел понурившись, похожий на большую птицу, от мощной фигуры, от рыжеватой с проседью его бороды кустом веяло обиженным упрямством. Давно ли стоял этот человек патриархом на высоком этом месте, в пудовом саккосе, в омфоре, в алмазной митре, а вот теперь сидит, словно похаб [147] во Христе, темный и сумной.
Глядели люди и понемногу отходили прочь.
Прибежали снова, запыхавшись, Трубецкой да Стрешнев, стали перед бунтарем.
147
Юродивый.
— Не
— Как же не оставлю? — загремел по собору Никон. — Бояре да начальные люди церковному порядку обиды творят, а царское величество мне управы на них не дает! Церковь жалуется, а государь на нас гневен! А каково царский гнев носить?
Спор разгорался, на глазах народа спорили открыто между собой царь и патриарх.
— Ты сам виноват! — говорил Трубецкой. — Ты в царские дела встревал. Себя Великим государем величал!
— Царь же сам меня Великим государем именовал! — вскочив, загремел исступленно черный монах. — А в дела государевы я не вступался, разве о неправде какой печаловался. Так эдак мы все, архиереи, и делать должны, ибо сказано: «Слушая заповедь мою — меня слушают…»
— Чего ж ты добиваешься-то? — спрашивал Трубецкой. — Что тебе нужно?
— Келейку бы мне пожаловал государь, — вдруг смиренно заговорил Никон. — Жить бы где мне!
— В патриаршьих палатах келий много, живи где хочешь, — шумно вздохнув, вымолвил наконец Стрешнев, до того только движеньем рук и бровей подтверждавший правильность речей Трубецкого.
— А то проси мне келейку хоть в Зачатейском монастыре! — говорил Никон.
— А какой это такой Зачатейский монастырь?
— А на Варварском крестце, под горой!
— Да там тюрьма!
— Вот-вот, там мне и келейка… в тюрьме!
Трубецкой покачал головой, оба со Стрешневым торопливо ушли. И, как всему на свете невероятному, этому волнующему на века бунтовскому зрелищу приходил конец.
Никон пождал-пождал, поднялся со ступеньки, сбросил с плеч черную манатью и смиренным черноризцем, с простою палкою в руке побрел пешой на Ильинку, в свое Воскресенское подворье. Народ с криком бежал за ним. Два дня прожил на Ильинке Никон, ждал все время — вот покличет его царь…
Нет. Не покликал.
В малых двух таратайках Никон отъехал в свой монастырь, в Новый Иерусалим, чтобы жить там, питая против царя сладкую муку ненависти, как уксус из вина скисшей из обманувшейся дружбы.
Кто от бабы сможет отбиться? Никто! Царь Алексей лежит на широкой царской постели с женой, слушает ее шепот. Ему своих-то дум невпроворот, а Марья-царица никак не спит…
Жарко в опочивальне, душно, окошка открыть нельзя — комарь с Неглинки налетит, да и от порчи нужно опас держать: порчи, люди сказывают, злые вороги в окошки шлют. Порчи всюду.
Идет намедни царица по переходу к своему терему — навстречу женка. Какая такая? Схватили бабу… «Я, говорит, портная мастерица, Антонида, ходила, говорит, гадать к сенной девушке, к Любке, мужиков
А стали пытать тую девку Антонидку — повинилась: не девка она, есть у ней муж, Янка-литвин. Взяли Янку на виску, кнутом били, жгли огнем, сыскали: Ян, король польский, Янку-литвина в Москву посыловал, велено тому Янке царя да царицу московских извести… И чего, проклятые, творят!
Ну как тут уснешь? Подушки жаркие, а царица все комаром в уши звенит да звенит:
— Сказывают боярыни, патриарх-то гневен, а гневный он тебя, царя, ну как проклянет!
Царь инда вскочил, сидючи утонул в перине глубокой.
— Как проклянет?
— Да так, государь… Приезжие боярыни мои сказывали, сестрица, Анна Ильинишна Морозова, говорит — псалмы-де патриарх на тебя, государь, читает…
— Ну тебя, — зевнул царь, — спи ты, Христа ради, жена. Ладно!
Царица затаилась, затихла. Царь глаза смежил, стал думать. Поляки не унимаются, воевать хотят. Сапега да Чернецкий уж под Витебск идут, чтоб Литву отрезать. Из Смоленска пишут: волков набежало из лесов под Смоленск видимо-невидимо — тысячи… Жрут покойников. Везде голод… Да и в самой Москве неспокойно — дороготня, хлеба мало… Того гляди забунтуют!
Мстится царю в тонком сне — Никон-патриарх перед ним, смеется…
— Фу-ты, наваждение! «Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — бормочет царь, глаза открыл. И видит уж въяве — по бревенчатой стене избы тень мечется — как есть человек с крыльями!
— Бес! — вскочил было царь и опять утонул в жаркой перине гагачьей, а Марья-царица глаза открыла, а боится говорить, не смеет.
Огляделся царь… Ночное наважденье: то муха забилась в фонарик пред иконой, и порхает, и порхает по стенке, тень от нее как есть дьявол! Царь выбился из пуховиков, слез с кровати, пошел в белых подштанниках да в алой рубахе к фонарику, хотел прихлопнуть проклятую, да улетела!
Залег со скамейки на высокую постелю царь, сел, прочел стих от страха полуночного. Почесался. Спрашивает жену:
— Марья?
— Ась? — откинула с уха косу царица.
— Тебе, поди, отец твой, Данилыч, велел, чтобы ты мне про патриарха наговаривала?
— Ан нет! Ан нет! Боярыня Авдотья Федоровна! Одоевская-княгиня! — зачастила царица.
— Все равно — боярское гнездо! Шипят! Обрадовались! Князь, что ли, сам ей сказывал?
— Ан нет, ан нет! Ей стольник Боборыкин довел, Роман Кондратьевич. Говорит, проклинает-де государя патриарх-от!.. Псалом шестьдесят восьмой да еще сто восьмой патриарх чтет на государя, сказывал Боборыкин.
— Да помрачатся глаза их, чтобы им ослепнуть, и чресла их будут расслаблены навсегда! Жилище их пусть опустеет! Дети его да будут сиротами, а жена — вдовою. Вот как о тебе молится патриарх, — шептала царица.
Царь молчал, закрыв глаза. Потом рывком сел, медленно молча сполз с постели, надел легкий опашень, нащупал ногами босовички, взял свечу, побрел из супружеской опочивальни к себе, в государеву половину. За дверями спали на ковре мамка и две сенные девушки, одна вся раскидалась бесстыдно.