Черные люди
Шрифт:
Уже за Тетюшами начинались, тянулись по берегам Волги пустынные степи, где рыскали кочевники, где путешествие было уже опасно. И все же служилые и торговые люди — москвичи, ярославцы, костромичи, нижегородцы, казанцы — шли и шли туда.
В Нижнем Новгороде жило много чужеземных, восточных людей — персов, бухарцев, хивинцев, армян, индусов, что вели свои торговли, владели на Подоле своими избами и пестрыми восточными лавками.
И Тихон чувствовал себя здесь, на Волге, особенно, по-новому, куда вольней, чем дома, чем в Москве, когда он в тихий, ясный полдень Фомина воскресенья, после поздней обедни в соборе, вышел на зеленевший Откос.
По
Тихон стоял высоко над Волгой, и рядом с ним старый Псурцев говорил и говорил ему прямо в розовое ухо, прикрытое блестящей прядью темных кудрей:
— Сколько люду! Новые места, новые дела — люди и шевелятся по-новому. Клубом кишат, как черви. Вперед идут!
Старое, сухое, словно костяное лицо под серебряными кудерками светилось, — и ему, Максиму Андроновичу, тоже по душе было это весеннее раздолье.
Лет двадцать минуло, как Псурцев кинул Устюг, унося с собой северное искусство. Беспокойная он был душа. Устюжским друзьям своим — Босым Василию да Кириле — давно уж жаловался он, что тоскует от лесов, от людей, закованных, как в броню, в старинный обычай и оттого ставших все словно на одно лицо. Большим своего серебряного дела мастером был Максим Андронович. Из-под его рук выходили серебряные сосуды, где тончайшей чернью изображены были ангелы, святые, диковинные цветы, выходили кольца, перстни, серьги, запястья с великоустюжскими звонницами, с вещими птицами Сирином и Гамаюном, выходили чары, стопы, кубки, братины, что радостно звенели за праздничными столами.
Не ставит мастер свой зажженный светильник под сосуд, а ставит его на высоком месте, чтоб свет искусства светил миру.
И Максим Андронович уплыл с двумя учениками на дощанике по рекам Сухоне, Югу, Сосьве в Каму, а там в Волгу, перевез в Нижний весь свой снаряд, поставил избу на посаде.
Серебряные изделия Псурцева шибко шли по Волге — обручальные кольца, кресты, серьги, особенно те, что любили носить казаки, а за ними стрельцы — полумесяцем в левом ухе; пошли потом в Астрахань, в Персию, в Индию, в соседние страны. Максим Андронович стал получать с новых мест заказы, новые образцы на кольца с каменьем, с бирюзой, работал серебряные ножны для кривых сабель, прямых кинжалов, русской старинной чернью изображая на них шахову охоту на газелей и львов по лугам, усыпанным цветами, делал оклады для икон да евангелий в церквах, что ставились тогда по всей Волге в новых городах и селах.
Маленький, верткий, в смирном черном кафтане, в валяной шляпе, он так и кипел около спокойного Тихона, подскакивая как на пружинах.
— Тихон, — говорил он, — како время-то идет! Верно твой батька говорит, Василь Васильич: вылазим мы из лесов. На полдень идем, к солнцу, силы копим на востоке. Погулять хочется, вот так само,
Оба сели на край Откоса.
— Тут места новые, богатые, легкие, ну, люд валит сюда, жить и работать хочет, — говорил Псурцев. — Это правильно. Летят сюда, что гуси на разводье. А князья да бояре зачем сюда идут? Башню свою Вавилонскую до неба строить? Тут, на воле-то, вот люди и раскрываются вовсю. У вас в лесу-то темно, всего не видать, а у нас на воле все видать. Взять хотя б боярина нашего, Бориса Иваныча.
— Морозова? — спросил Тихон.
— Его! А ты его знаешь?
— Слыхал! Вся Москва о нем только и звенит.
— Не одна Москва! Он Заволжье наше, как медведь, задавил, — шептал Псурцев, — он норовит весь народ в карман посадить. Все на себя ломит, золото гребет лопатой! Как молод был, одна вотчинишка была в Галицком уезде, а возьми теперь! Все царство в кулаке держит, зажимает наши низовые вольности. Народ-то и тут гудит. Воевать, сказывают, Морозов все хочет! Ого! Глянь-ка, глянь!
Через реку наискосок, сверкая высоко в небе, неслись лебеди, кликая протяжно…
— Хорошо, — сказал Псурцев, сорвал с дерева свежий листок, пожевал, бросил. — Нагнал сюда людей видимо-невидимо, на мордовские земли, жмет нещадно, без совести. Или дом до облаков строит?
Помолчали.
Псурцев полулежал на боку, снял шляпу, обмахиваясь ею.
— Молчишь? — спросил он, оборачиваясь к Тихону. — То-то и есть, и народ молчит. Кирила Васильич мне в грамотке отписал, что у тебя на твово воеводу обида. А тут вон всю землю один Морозов изобидеть сумел. Вот че-орт!
Татаре-то, деды сказывают, справедливей были, ей-бо! Они и теперь — схватят дань да отъедут к себе на Дикое поле, махан [57] жрать… Народ молчит да робит, богатство боярам собирает, а у бояр от этого богатства да пуще чужеземного узорочья голова кругом идет. А кто за народ заступится?
57
Конину.
— Некому! — сказал Тихон. Он сидел, поставив широко согнутые в коленях ноги, положив на колени руки, опустив голову. — Некому!
— Некому? — шептал яростно Псурцев. — Иль наш такой народ, что не найдется человека? Нет, поезжай-ка сам по Волге, посмотри и по делу своему да на вольный народ посмотри, что деется. Скоро струги, слышно — вот-вот, воеводские пойдут в Казань, я сговорю дружка, тебя свезут и назад обернут. Посмотришь — отцу отпишешь. Чать, он и постарел, Василий-то Васильич, а? И то сказать, сколько лет… Одначе пора обедать, чай, баба с пирогами ждет. Вставай, друже!
И Псурцев легко вскочил на ноги, Тихон за ним.
Глава десятая. Деревенский поп
Боярин Василий Петрович Шереметьев плыл по Волге на воеводство в Казань, плыл пышно. На головном струге по палубе персидский ковер, в янтарной тени от паруса поставлена лавка, крыта шелковым одеялом на овчине. Перед лавкой стол под скатертью, на столе братина с пивом, ковши. Боярин сидел на лавке без шапки, ворот красной рубахи распахнут, весенний ветер хорошо продувал его багровое с похмелья лицо.