Черный Ферзь
Шрифт:
Теттигония задрала подол, нисколько не смущаясь (чего уж теперь смущаться?), внимательно осмотрела себя. Потыкала пальцем. Похлопала ладошкой. Живот как живот. Только большой и круглый.
— Видишь? — показала она ржавоглазому.
— Вижу, — покосился ржавоглазый. — Большое брюхо.
— Не брюхо, — показала ему язык. — А животик. Жи-во-тик. Понял?
— Интересно, кто там у тебя сидит, — бросил ржавоглазый, возвращаясь к колдовству.
— Кто сидит?! — испугалась замарашка. — Зачем сидит?!
— Надо полагать, ребенок, — усмехнулся ржавоглазый.
И тут до Теттигонии дошло,
— Ой, не могу! Ой, спасите! Ой, помогите! Ребенок! В животе! Ой, сейчас напрудю! Ты еще скажи, он на рыбу похож!
Ржавоглазый поймал ее за руку и вновь усадил. Замарашка перекатилась шариком, ножки — вперед, ручки — на животике. Кукла съехала на глаза, и Теттигония сдвинула ее на висок. Зевнула. Если бы не голод, она бы прямо так и заснула — в обнимку с животом.
— Ешь, — ржавоглазый сунул ей штуковину. Та оказалась горячей, пришлось устроить ее на грубой ткани платья, использовав брюшко вместо подставки.
— А как? — растерянно спросила Теттигония.
Ржавоглазый хмыкнул, ткнул пальцем в штуковину, и та с щелчком раскрылась, превратившись в мисочку, наполненную чем-то ярко-оранжевым, густым.
Цвет Теттигонии не понравился. Он напоминал раскраску крошечных ядовитых осьминогов, которые любили прятаться в водорослях и не любили, когда на них наступали. В ответ противные твари выпускали облака такого же ярко-оранжевого яда, после чего ноги немели, распухали.
Однако пахло невероятно вкусно. Замарашка точно знала — еда так пахнуть не может. Еда воняет и выглядит отвратительно. Если еда будет пахнуть вкусно, то любой дурак сожрет ее больше, чем ему положено. А если каждый дурак начнет жрать не в меру, то где столько еды напасешься?
А еще разочаровало количество. Супа оказалось с рыбий хвост. Пара глотков — и все, нет супа. Одна миска останется. Несъедобная. Ржавоглазый не больно-то расщедрился. Вон сколько жмотился, скрывал запасы, пока совсем не приперло. Он и не жрет ничего из того, что Теттигония от щедрот своих предлагала, потому что втихаря супом своим обжирается. Только Теттигония на боковую, а он тут же из кармана миску, да в рот. Здесь потому и мало так, вон дно просвечивает, — слопал все, а облизать до суха не захотел. Вот замарашке и перепало.
— Ешь, ешь, не околешь, — подбодрил ржавоглазый, неправильно истолковав нерешительность Теттигонии. — Вкусно! Ам-ам!
Ну, такого замарашка вытерпеть не могла. За кого он ее принимает? За идиотиков, которых даже не прививают, а просто скидывают в колодцы? Ам-ам, агу…
Теттигония глотнула. Первым порывом было тут же выплюнуть из себя эту гадость, но жижа как-то очень мягко проскользнула внутрь. От непривычного вкуса на глазах выступили слезы. Он не был отвратительным, — вовсе не та гниль, которую готовят для Господина Председателя, набивая рыбой огромные дервальи желудки, где та преет, разжижается и превращается в тягучую грязь, которую замарашка однажды по своей дурости попробовала. Ей-то казалось, что Господину Председателю скармливают нечто особенное и такое вкусное, что когда ей этот вкус снился, у нее скулы сводило от вожделения.
Как же ее потом несло!
— Тебе плохо? — обеспокоенно спросил ржавоглазый.
Теттигония зажала рот, покачала головой, но глаза наполнились слезами. В тот самый момент она вдруг поняла своею слабой головенкой все величие Господина Председателя и Высокой Теории Прививания.
Это казалось удивительным, но словно в ее маленьком тельце внезапно отключили то, что отвлекало на себя большую часть сил замарашки, а точнее, не замарашки, а — Указующего Перста Господина Председателя.
Поначалу ей показалось даже грустным расставаться со столь привычным ощущением бездонной дыры, еще при ее появлении на свет разверзнувшейся в желудке и жадно поглощавшей все, что замарашка в себя запихивала (ну, кроме переброженной в дервальем желудке рыбы для Господина Председателя), а когда запихивать оказывалось нечего, то втягивая в угрюмую бездну ту мудрость, что от щедрот своих вбивал в головы славной поросли Господин Председатель.
— Дети мои, — вещали перепачканные черной гнилью переброженной рыбы уста Господина Председателя, от одного вида которой Теттигонию прошибал озноб, а в животе начиналось подозрительное бурчание, — славная поросль Высокой Теории Прививания, занесенной в юдоль скорби чудом передовой науки перпендикулярного прогресса, — на этом месте от концентрации таких непонятных, но возвышенно звучащих слов их всех охватывало странное оцепенение — руки, ноги, тело, шея деревенели, они замирали неподвижно, вслушиваясь в голос, который обретал глубину и шелковистость.
…Если добраться до самого низа трюма, отыскать местечко посуше и почище, распластаться там всем телом, прижаться ухом к стальной скорлупе острова, то через какое-то время начинаешь слышать голос бездны, который как две капли воды похож на голос Господина Председателя, каким он обращается к славной поросли, вещая о Высокой Теории Прививания. Но в отличие от Господина Председателя голос бездны говорил на непонятном языке:
— Ihr konnt mich mal am Arsch Lecken! Himmel-Herrgott-Kruzifix-Alleluja, Sakrament, Sakrament an spitziger annagelter Kruzifix-Jesus, Jahre barfuss lauferner Herrgottsakrament!
Иногда так продолжалось долго — голос повторял и повторял шипящие, как изношенная гидравлика, слова. Спустя какое-то время замарашке начинало казаться, что это Господин Председатель тем самым перпендикулярным прогрессом сдвинул свое колоссальное тело с места, вылез из скорлупы стального острова, точно краб пробрался по заросшему огромными водорослями и полипами днищу к тому месту, где лежала Теттигония, и вещал, вещал, вещал только и исключительно для нее — самой славной из всех славных порослей. А заканчивал он всегда так: