Черный Пеликан
Шрифт:
«Для чего нужно, ты сам придумай, – с трудом выговорил первый Кристофер, отсмеявшись и утирая слезы. – Согрелся – и то хорошо, а яма вещь полезная, для чего-нибудь да пригодится». Он издал еще один короткий смешок, и они вразвалку зашагали прочь, а я просто смотрел им вслед какое-то время, а потом отшвырнул лопату и побрел к дому.
Странно, но во мне не было особой злости, чувства онемели, будто угодив под ледяной душ. Я бродил до темноты по пустым коридорам – не зажигая света, порою лишь на ощупь находя дорогу, налетая на выступы и дверные косяки и ругаясь вполголоса, чтобы не растревожить спящие вещи. Знакомые голоса произносили знакомые слова – я спешил согласиться и отогнать их прочь, но они не отступали так просто, упиваясь собственной
Темнота сгущалась, раздумья становились беспокойнее, серые контуры за окнами, в которые я всматривался подолгу, ускользали из фокуса, не даваясь зрачку. Опять вдруг вспомнилось фото Пиолина, попавшееся некстати, и это тоже добавило волнений – то ли невнятной угрозой, то ли просто намеком на чужую жизнь, окружившую со всех сторон, в которой мне не будет места, как бы я ни пытался в нее проникнуть. Слишком много непонятного чудилось в каждом ее проявлении, слишком много незнакомых судеб переплелось в ее ткани, и нельзя было надеяться на попадание в нужную точку, примериваясь наспех и наугад. «Кто объяснит мне?» – вопрошал я безмолвно, выискивая глазом что-то, за что можно было бы уцепиться, но ночь не откликалась, выжидая или просто не желая замечать.
Наконец, проведя бесцельно несколько часов, я очутился на кухне и обнаружил, что ужин закончился, и все разошлись, не дождавшись меня. Это не расстроило ничуть – мне все еще не хотелось никого видеть. Впрочем, может ужина и не было как такового – я не слышал ни Гиббса, ни Кристоферов, а женщины вполне могли и не выходить из своих комнат. Я наскоро поел ветчины и сыра, пахнущего плесенью, запил все это холодной водой, не найдя в себе сил даже вскипятить чая, и отправился в спальню.
Спать не хотелось, но я разделся и лег, ожидая, что быть может Сильвия придет ко мне, прокравшись тайком, как и вчера. Это было бы кстати, но время шло, и никто не появлялся. Я подумывал, не постучать ли к ней самому, но что-то удерживало – наверное, холодок равнодушия во вчерашнем ее прощании.
Минуты тянулись медленно и не хотели кончаться, обвивая сознание цепкими щупальцами. Вместо Сильвии, мягкой и теплой, в темноте чудились бесплотные силуэты, по-хозяйски населившие пространство. Непонятная робость сковывала меня по рукам и ногам, я боялся пошевелиться, чтобы не выдать себя неосторожным звуком – и казалось, мне не уснуть никогда и никогда не дождаться утра. Наконец я все же задремал, но вскоре очнулся, вспугнутый неприятным сном, что тут же позабылся, но оставил саднящую занозу, так что я, не желая его повторения, стал думать о Гретчен и о Вере, а потом и о других женщинах, случайных и неслучайных, объединяя всех их в одно – в одну, не существующую, но могущую существовать и наверное ждущую где-то, все больше и больше отчаиваясь получить от меня хоть какую-то весть.
Я беседовал с ней теперь, жалуясь и сетуя, бахвалясь и обещая. Меня тянуло к ней, но в этом не было ничего плотского, я хотел другого тепла и был готов одаривать взамен. Слова искали в себе новую глубину и сами собой складывались в строки, сцепляясь рифмами, словно помогая друг другу, выбираться на свет.
Под заветное слово
в вожделенье тону,
зачарованный снова,
как столетья тому… –
обращался я к далекой незнакомке, окликая ее негромко, пробуя голос на легком аллюре. Обласкивал четверостишие на языке, заглядывал дальше, в новую строфу:
торопливою вестью
рукокрылою мглой… –
и вдруг охладевал,
Последняя мысль настроила на грустный лад. Я поворочался и повздыхал, потом сел на кровати, подложив подушку под спину. Никогда не знаешь, стоит ли надеяться на сочувствие, у каждого в душе свои печали, и бессмысленно гадать наперед, что заденет какую струну. Может и не задеть никакой, а то и откликнуться фальшивой нотой – страшно ошибаться, но по-другому не бывает. Так же и понимание – очень уж зыбкая вещь, все его ищут, а оно утекает сквозь пальцы или обращается фарсом, жалкой уродливой карикатурой. Что и неудивительно – ведь ищут, как правило, вовсе не то, лишь называя по привычке знакомым словом. Понимание – это фантом, недоступный ленивой массе, в нем – расточительная гибкость и широта взгляда, придающие смысл неслыханному ранее, в нем – напряжение мысли и внутренняя борьба. Это я быть может ищу такового, но я – одиночка, о чем каждый норовит сообщить при случае, и мои повадки не распространишь на других. Что ж до них, других – полно, понимание в их понимании вовсе не достойно моего понимания, любой, надеюсь, поймет. Обидно лишь за само слово, ибо – что, скажите, там у них понимать? И почему они не хотят признаться сразу?
Вот-вот, думал я удрученно, поделись этим с кем-то, как ты пытался порою, так могут и палками побить – посягаешь, мол, на самое святое. А сами только и могут, что поддакивать друг другу, соглашаясь с очевидным, пережевывая банальности, теплея сердцем от множества похожестей вокруг – уютно, не страшно. А мне – страшно, тоска и трясина, лучше одному.
Я прикрыл веки и увидел, как наяву, Кристоферов с лопатами в руках, а потом их же, хохочущих надо мною, клюнувшим на дешевую приманку. Пришлось очнуться и уставиться в темное окно, гоня неприятное прочь. Я глядел в него и будто видел другую жизнь, «рукокрылая мгла» обретала очертанья, я слышал шелест одежд, обвивающих стройные фигуры, угадывал движение, глубокую тайну танца, недремлющий эрос и неприступную грацию. Как выразить, с кем поделиться? Вдруг никто и не станет слушать?
От бессилия наворачивались слезы, захотелось жалеть себя, холить свое одиночество, а не добиваться взаимности. Из окна будто потянуло степным ветром, возвращая неловкие юношеские мечты – поиски необъяснимого, скорые разочарования, как первые признаки грядущих скитаний. Вожделение и рукокрылая мгла сменились отрезвляющей прохладой серого утра, хоть до утра было еще далеко – тут, теперь, в царстве ночи. С удивлением я почувствовал, что стихотворный порыв не иссяк на незаконченной строфе, он жил во мне, утверждался и креп. Слова приходили в избытке, хоть и не всегда сочетаясь как должно, а строки приуныли отчего-то, и размер сменился, дозволяя лишний вздох дополнительным безударным слогом.
Даль недобрая, хмурая,
невеселая быль.
Звуки падают в бурую
придорожную пыль.
С облетевшими ветлами
гомонят до утра
гастролеры залетные,
городские ветра… –
рассказывал я все той же незнакомке, застывшей вдалеке с серьезным лицом, глядящей на меня вполоборота – сострадая ли, упрекая, помня или не помня совсем. Да, это из какого-то прошлого, давнего, не иначе. К нему нет зацепки, но воображение, разогнавшись, не желает останавливаться, и строфы строятся без напряжения, будто кто-то читает с уже написанного: