Четвертый Дюма
Шрифт:
— Ах, если бы я мог хоть раз услышать, как он смеется! Ах, если бы я мог увидеть, как он плачет!
Я был тронут. Не могу равнодушно смотреть на чужое горе.
И потому сказал:
— Приведите вашего дядю на мою лекцию. Я расшевелю его. Сделаю это ради вас.
— О, если бы вы могли это сделать! Вся наша семья будет так благодарна вам — мы ведь так любим его! Ах, благодетель вы наш, неужели вы действительно сделаете так, чтобы он улыбнулся? Неужели вы сможете вызвать живительные слезы и они оросят его старческое лицо?
Я был тронут до глубины души и сказал:
— Молодой человек, приведите вашего старичка. Я приготовил для этой лекции такие анекдоты, от которых он, если у него осталась хоть капля чувства юмора, не сможет не рассмеяться. Если же они не достигнут своей цели, то у меня есть другие, от них он или заплачет, или умрет — ничего другого ему не останется.
Молодой человек прослезился, обнял меня и побежал за дядей. Он усадил его на самом видном месте, во втором ряду, и я принялся обрабатывать старика. Сначала пустил в ход анекдоты полегче, а под конец просто изрешетил его, выстреливая целые обоймы старых, бородатых анекдотов, не жалея перца,
Председатель общества подошел ко мне, подал мне влажную салфетку, чтобы вытереть пот с лица:
— Что с вами?
— Я старался рассмешить вон того осла во втором ряду.
И тогда он мне сказал:
— Вы напрасно теряли время: он глух и нем и к тому же слеп, как летучая мышь!»
В последней фразе снова — художественный вымысел, непревзойденным мастером которого был Марк Твен. В то время я действительно был глухонем, но слепым никогда не был. Это могут подтвердить все мои ровесники, друзья и родственники. Не буду отрицать, в моем творчестве кое-где проявляется житейская слепота, но она совсем не биологического характера.
А что до глухоты и немоты, то и эти дефекты у меня отнюдь не врожденные. Это несчастье меня постигло в тринадцать лет (вот уже поистине роковая цифра!). А произошло это так. Во дворе нашего дома (я родился в Сливене в богатой патриархальной семье) росла ежегодно дававшая много плодов груша. Мой дед, торговец сукном, был постоянно занят в своей лавке, дядья каждый год уезжали на заработки (я уже говорил, что дядя Михаил был эмигрантом и жил в Париже), тетки все время были беременны и не могли лазить по деревьям (дядья возвращались каждую осень домой только для того, чтобы сделать очередного ребенка). Так вот, как только заходила речь о том, что нужно собирать груши, взоры всех, и особенно бабушки Мики, обращались ко мне. Да это и понятно — никто лучше меня не мог справиться с этим делом. Я тогда был страшный непоседа, ловкий и быстрый, как ящерица, и с удовольствием лазил по крышам и деревьям. Так вот, в тот октябрьский день 1888 года бабушка только заикнулась о том, что нужно собрать груши, а тетки еще не успели глазом и моргнуть, как я уже схватил корзину и залез на дерево, а было оно высотой метров семь-восемь. Наполнил я корзину и вдруг вижу — на самой верхушке висит огромная, чуть не с детскую голову, румяная груша. Хотел я сорвать этот прекрасный плод, но не смог дотянуться до него. Должен сказать, что я был не только резвым, но и упрямым мальчишкой. Повесив корзину на сук, я осторожно стал подбираться к опасно тонкой верхней ветке. Я чувствовал, как трещат штаны и рубашка, но ничто уже не могло меня остановить. Наконец ладонь ощутила прохладу плода. И вдруг… треск. Хрупкая ветка подо мной обломилась. Я попытался было удержаться, но рука была занята, и вместе с сорванной грушей я полетел вниз. Помню, что от ужаса я закричал, что было сил. Грохнувшись на землю, я потерял сознание. Очнулся в родительской спальне. Надо мной склонились заплаканные бабушка, мама и пятеро моих тетушек. Я хотел что-то сказать, но не мог шевельнуть языком. Бабушка гладила меня по голове и что-то говорила, но я ничего не слышал и только с ужасом смотрел, как беззвучно шевелятся ее губы. На следующий день, после нескольких безуспешных попыток заговорить, я понял, что не только онемел от страха при падении, но и оглох. Такие трагедии, хоть и редко, но все же случаются. В тринадцать лет из-за какой-то ничтожной груши я был осужден на жалкое и, как мне казалось тогда, бессмысленное существование. Куда только не возили меня после этого — и к докторам, и к знахарям, и к гадалкам. Какими только травами и зельями не поили. Одна турчанка клала мне на пуп раскаленный уголь, ночью водили меня на Арабовский целебный источник, целую неделю я пил воду из Кушбунарского колодца. В день св. Петра, в надежде, что он поможет своему тезке, мы приносили в жертву ягненка. Но все было напрасно. Я перестал ходить в школу и, хотя читал книги, не получал от них удовольствия. Что толку читать, когда не можешь выразить словами то, что думаешь, не можешь ни поспорить о прочитанном, ни услышать мнение другого человека. В нынешних дискуссиях это только на руку ее участникам, а тогда, поверьте, это было очень мучительно. К тому же я рос здоровым и сильным, как бык. Все остальное, как говорится, было у меня на месте, и в шестнадцать лет к моим страданиям прибавилась еще неразделенная любовь. Какой успех у нежного пола может иметь молодой человек, если он не в состоянии ни рассказать что-нибудь интересное, ни спеть серенаду? Времена тогда были другие, романтические, женщине нужен был не только секс, но и внимание, ласка, духовная пища, она хотела, чтобы ей читали стихи. Нынешним молодым людям легче. Сейчас достаточно поднатореть в одном, а чем больше молчишь, тем лучше — никто не поймет, насколько ты глуп. А тогда было не так, и потому я все серьезнее задумывался над тем, чтобы окончательно положить конец своим страданиям. Зачем мучиться и мучить близких? — задавался я вопросом. Из-за меня и мать стала похожа на тень. И тут вмешался дядя Михаил. Он вернулся из Парижа, увидел, до чего мы дошли, и сжалился над нами. Париж — большой город, — сказал он, — там много докторов, много больниц, не может быть, чтобы парню нельзя было помочь, тем более, что болезнь не врожденная, а с перепугу. Кто-то ему рассказывал, что какой-то финн или немец, встретив в лесу медведя, онемел от страха, и его вылечили, а потом он так научился говорить, что стал депутатом парламента. Сказано — сделано. Мать сняла с себя монисто из золотых монет, подаренное ей дедом еще в турецкие времена, и с этими деньгами мы с дядей Михаилом отправились в знаменитый Париж. Как сейчас помню, приехали мы в воскресенье 5 марта 1895 года. В тот день доктора не принимали. Дядя Михаил
Пошли мы после обеда знакомиться с Парижем. Гуляем по набережной реки, Сеной ее называют. Смотрим — на стенах домов расклеены афиши. Дядя прочитал одну из них, в которой говорилось, что сегодня в семь часов вечера в зале Парижской политехники известный американский писатель-юморист Марк Твен будет читать свои рассказы и анекдоты. Дядя обрадовался — вечером в гостинице нам все равно делать нечего, разговаривать мы не можем, только обмениваемся записками. Он купил два билета и был очень доволен, потому что, живя в Париже, много слышал об этом американском писателе, знал, что он большой шутник, да и мне полезно было на него посмотреть и немного развеяться (все это он мне сообщил письменно). И я ответил ему: «Хорошо, согласен!». Если бы он пригласил меня даже на концерт, я бы, наверное, тоже согласился. Надо было как-то убить время. Да и что кривить душой, мне тоже хотелось увидеть собственными глазами этого нашумевшего во всем мире феноменального человека. Едва ли он когда-нибудь приедет в Сливен, где, кроме цирка, мы ничего и не видели. Но цирк — это одно, а Марк Твен — совсем другое. Это я понимал уже тогда.
Нашли мы Политехнику, вошли в зал. Не могу сказать, чтобы он был переполнен. Француз не любит тратить деньги на литературные чтения и лекции. Ему подавай песенки, канкан, легкие истории с подтекстом… Уселись мы с дядей во втором ряду, точно напротив кафедры лектора (и в рассказе Марка Твена так сказано). Ровно в семь он вышел на сцену. У нас, в Болгарии, лектор бы подождал, пока зал заполнится, сначала удостоверился бы, что получит свои деньги. Этот же был точен, как часы, ясное дело — американец. Он был самым красивым мужчиной, какого я только видел. В белом костюме, подтянутый, высокий, с густой седой шевелюрой, он был похож на льва с седыми вислыми усами. Весь белый, только галстук красный. Все это производило ошеломляющее впечатление. Надо признать, умеют американцы очаровать публику. Он откашлялся и заговорил, и уже через минуту зал хохотал. Я, разумеется, ничего не слышал и только видел смеющиеся лица людей, как будто кто-то щекочет им пятки.
Не знаю, чем я так приглянулся этому господину, но он уставился на меня и весь вечер не сводил с меня глаз. Словно эти чтения были предназначены только для меня, словно весь этот огромный путь от Америки до Парижа он проделал только ради меня.
Через некоторое время вижу, что с ним творится что-то неладное. Он словно взбесился и весь вспотел. Люди в зале от смеха чуть не катаются по полу, а он, черт бы его побрал, смотрит только на меня. Вижу, что-то ему от меня надо, а что именно — понять не могу, американец все-таки…
Прошло больше часу. После того, как лектор весь, как говорится, выложился, он в последний раз тряхнул седой гривой и без сил опустился на стул. Сидит и не сводит с меня изумленных глаз. К нему подошел какой-то пожилой человек, подал ему влажную салфетку вытереть с лица пот. Мы с дядей направились к выходу. Дядя все еще смеялся. Марк Твен говорил по-французски, и дядя все понимал. Когда мы вышли в фойе, к нам подошел незнакомый молодой человек, представился дяде, они обменялись несколькими фразами, и потом он повел нас за кулисы. Входим в какую-то комнату, а там в кресле сидит Марк Твен, совершенно обессилевший, как будто он только что вскопал целый виноградник. Едва дождавшись, пока дядя представится ему, он стал что-то быстро и возбужденно говорить, указывая на меня. Тут уж я испугался не на шутку. Черт бы его побрал, еще возьмет да арестует, подумал я, откуда знать, что на уме у этой знаменитости. И тогда заговорил мой дядя. Он что-то объяснял, тоже указывая на меня. По его лицу я понял, что он ужасно смущен.
И вдруг Марк Твен изменился, усталость как рукой сняло. Он вскочил с кресла, на лице у него заиграла прекрасная улыбка, и он снова стал тем красивым и элегантным господином, который два часа назад появился за кафедрой. Он с состраданием посмотрел на меня и даже погладил по голове. Потом заговорил с дядей, надел очки, что-то быстро написал и отдал ему записку. Вынув из бумажника целую пачку зеленых банкнот, протянул ему, но тот не захотел брать, и Марк Твен силой засунул их ему в карман.
Таким было мое знакомство с великим писателем. Через три дня мы с дядей сели на океанский пароход и отправились в Нью-Йорк. Там дядя нашел доктора, адрес которого ему дал Марк Твен, и он без очереди принял нас. Вы бы видели, какой у него кабинет! Целый дворец, ей богу! Кругом всевозможные аппараты, приборы. С ума сойти! Доктор был старый и очень любезный. Он внимательно осмотрел меня, ощупывая так осторожно, словно я стеклянный и он боялся меня разбить, рассматривал в лупы и микроскопы, потом посадил в какие-то аппараты, долго беседовал с дядей и заставил его подписать какую-то бумагу. Потом мы поднялись по бесконечно длинной лестнице на самый верхний этаж здания, которые там называют небоскребами (и действительно, его крыша упиралась прямо в небо), и тут меня втолкнули в какую-то тесную темную комнатку и захлопнули дверь. Через мгновение комнатка дрогнула и стремглав понеслась вниз. От страха я закричал, но это было не обычное мычание, а нечто подобное давно забытому «Ой-ой-ой, мамочка!» Несмотря на панический ужас, я все равно понял, что кричу именно эти слова.
Наконец темная комнатка остановилась, и меня почти бездыханного вызволили оттуда. Чтобы я пришел в себя, мне влепили две крепкие пощечины и — о чудо! — ко мне снова вернулся драгоценный дар слова.
Уже на пароходе, когда мы возвращались домой, дядя мне все объяснил. Когда мы с ним вошли к Марку Твену, тот возмущенно спросил обо мне, что это за бесчувственный осел, на которого он потратил весь запас юмора, а тот ни разу даже не улыбнулся. Дядя объяснил, в чем дело: «Что он осел, это верно, но ему это простительно, потому что в детстве он упал с груши и это имело такие непредвиденные последствия». Тогда Марк Твен расчувствовался до слез, дал адрес своего друга, известного нью-йоркского невропатолога, а также деньги на дорогу и на лечение.