Четвертый разворот (сборник)
Шрифт:
— Примитивно, — она весело поглядела на Виктора. — Да и вообще в кино не может быть ничего интересного...
— Нет, почему же, есть интересные фильмы.
— Возможно, — согласилась Лариса, — но это такая редкость... В нашем кинематографе утеряна какая-то важная нить.
Виктор хотел было возразить, как можно судить о кино, не бывая в нем, но Лариса уже говорила о филармонии, о том, что когда она слушает музыку, то забывает обо всем на свете. Виктору не очень нравилось, когда вот так говорили о музыке, но Лариса заразительно смеялась, к тому же лицо у нее было такое милое, живое...
В тот
За этот год родители Ларисы привыкли к нему и считали за своего. Виктор это чувствовал и был благодарен, потому что тоже привык, да и некуда было деваться по вечерам. Стоило ему не появиться у Лопатиных несколько дней, как Павел Григорьевич или жена его — Марина Ефимовна — сразу же подступались к дочери, спрашивая, отчего не идет Виктор. Когда же он приходил, они радовались, журили, что он позабыл их, спрашивали, не обиделся ли на что.
— Сто лет, сто зим! — говорил Павел Григорьевич, протягивая руку, и изысканно склонял голову. — Рад! Гостеприимно рад!
— Вы совсем нас забыли, — улыбаясь, пела Марина Ефимовна и тоже протягивала руку. — Наверное, обиделись...
— Да на что же я мог обидеться, — отвечал Виктор, смущаясь тем, что слышит эти слова не впервые. — Павел Григорьевич, скажите, — обращался он к отцу Ларисы, — на что же я мог обидеться?..
— Кто знает, — загадочно говорил Павел Григорьевич. — Музыканты народ такой... Не простой.
Он смешно вертел пальцами в воздухе, словно держал пиалу, и ожидал, что Виктор ответит; «Так же как и художники!» Однажды он так и сказал, и Павел Григорьевич, судя по улыбке, остался очень доволен. Он работал на заводе оформителем всевозможных стендов и таблиц и в душе считал себя художником. В свободное от работы время Павел Григорьевич занимался, как он сам говорил, «свободным творчеством» и, подчеркивая эту свободу, любил повторять, что в этом-то ему никто не может указывать. Последнее время он ничего нового не создавал, но того, что было сделано раньше, вполне хватало: десятков пять тарелок разной величины, чайный сервиз, люстра с золочеными завитушками и огромная, ведра на два, ваза для цветов... Если попадался гость какой, то Лариса водила его по комнатам, рассказывая, что на какой тарелке изображено, показывала на люстру и открывала историю ее создания. Голос ее при этом становился монотонным, и она сама себе казалась музейным экскурсоводом. Гость узнавал, что однажды летом, когда Лариса поступала в музыкальное училище, Павел Григорьевич, переживая за нее, очень волновался и, чтобы занять себя, принялся за люстру, решив суеверно, что если он создаст что-нибудь незаурядное, то дочь непременно поступит. Лариса, как известно, не только поступила, но и закончила училище.
— Трогать ее не рекомендуется, — говорила она в заключение, — потому что висит еле-еле...
Когда Виктор появился впервые, она и ему рассказала о люстре, он еще, помнилось, удивился: толстый крюк ввинчен был в потолок прочно, и в этом угадывалась рука Павла Григорьевича:
— Не понимают, — со вздохом сказал Павел Григорьевич. — Вот и приходится...
Он не договорил, но Виктор понял эти слова так, что Павла Григорьевича не понимают на работе, думают только о дешевизне оформления, поэтому работа неинтересная, однако же занимает много времени. Виктор спросил, правильно ли понял, и Павел Григорьевич утвердительно кивнул.
— Абсолютно! — сказал он и добавил: — А если бы не работал, занимался только творчеством? А?!
Он горько улыбнулся и закончил раздумчивым «Да!», что должно было означать: если бы Павел Григорьевич не работал на заводе, не тратил время, то давно стал бы известным керамистом.
Виктору стало жаль Павла Григорьевича, и он в утешение сказал, что истинный художник всегда остается художником, намекая на то, что Павел Григорьевич, работая, не оставляет творчество. Но Павел Григорьевич не так понял Виктора и готов был обидеться: ему показалось, что в этих словах есть какой-то упрек, словно бы на истинного художника не давят обстоятельства жизни. Виктору пришлось пояснить свою мысль, и Павел Григорьевич с готовностью согласился.
— Жизнь пройти — не поле перейти, — он ласково поглядел на Виктора. — Сплошная диалектика!
Так совсем случайно Виктор едва не разрушил твердое убеждение Павла Григорьевича в том, что известным он не стал только по причине заводских заработков, семьи и этой трехкомнатной квартиры, которой добивался несколько лет.
Они выпили тогда по рюмке, и в дальнейшем Павел Григорьевич относился к Виктору тепло, можно сказать, по-отечески, подарил в знак дружбы большую тарелку, на которой, как он пояснил, были изображены подсолнухи.
— Светло? — спросил он Виктора, и тому пришлось согласиться, что действительно очень светло.
Иногда, несмотря на протесты Виктора, Павел Григорьевич заманивал его на кухню. Пить он отказывался, но соглашался посидеть. Павел Григорьевич растроганно благодарил, складывая на груди руки, и на цыпочках подкрадывался к шкафу. Наливая себе рюмку, он смешно двигал руками, изгибался, стараясь не звякнуть стеклом, и это было похоже на исполнение какого-то танца.
— Слабоват ты по этой части, — говорил Павел Григорьевич, выпив. — Ну и правильно.
И прижимал палец к губам в знак полнейшей тайны, хотя, как понимал Виктор, Марина Ефимовна прекрасно знала, зачем они ходили на кухню.
Марине Ефимовне было лет сорок пять, но выглядела она моложе: слегка располневшая, улыбчивая, она смотрела на Виктора с жалостью, которую не умела скрывать. Однажды она вдруг прослезилась и, склонив Виктора, прижала его голову к своей груди, завсхлипывала, приговаривая: «Ах, горе-горе...» И во всем старалась угождать ему, подкладывала лучшие куски, когда, бывало, садились обедать, и смотрела ласково. Наедине с мужем она говорила о том, что у Виктора никого нет и что они должны заменить ему близких.