Чистое течение
Шрифт:
Холод загоняет жандармов в ворота, там, сбившись в кучку, они разговаривают под аккомпанемент музыки из соседних казарм. Слышно каждое слово. Окна моей комнаты — я живу в первом этаже — выходят на маленькую узкую улочку, в которой голос застревает, как тепло в котловине. Днем, когда мимо дома проходят жандармы, их железные каски плывут над моими оконными занавесками, как черепахи. Подгоняемые комендантским часом, вбегают в ворота последние жильцы. Немцы вежливо уступают им дорогу: bitte, bitte. Один из очевидцев уверяет, что даже те немцы, которые приезжали на побывку из Тремблинки и останавливались на Желязной 103, в так называемом Befehlstelle, были изысканно вежливы. Однажды пропал ключ от комнаты. Немцу негде было спать, однако он не позволил взломать замок, Wieso denn, портить замок? На полях Тремблинки они топтали все, что
Ян прошел через длинные монастырские сени и закрыл ворота. Теперь я предоставлен воле судьбы. Придут или не придут?
II
Мне казалось, будто враг исчерпал свою изобретательность во всем, что касается механизации смерти, будто стены, возведенные посреди города, — я говорю о стенах гетто — образуют зримую границу для особой системы зверств. И все же однажды — это было, кажется, шестнадцатого октября во второй половине дня — жандармы двумя волнами появились на улице Мадалинского. Первый отряд очистил и перекрыл улицы, второй сопровождал две машины: в одной ехал карательный взвод в полном параде, в другой — осужденные. В соседних домах молодые женщины, притаившись у окон, смотрели на них, не отрываясь. Невзирая на просьбы близких, они не уходили, пока им не изменяли силы.
Утром людей, торопившихся на работу, остановил визгливый голос в репродукторах, предупреждавший об экстренном сообщении. Оставшиеся до него минуты заполнили фокстроты и марши. В специальном выпуске генерал СС и полиции уведомлял жителей Варшавы о состоявшейся вчера казни и зачитал список лиц, которые разделят участь казненных, «если не прекратятся покушения на немцев или не-немцев, состоящих на немецкой службе, или представителей государств, связанных с Германией военными союзами». Экстренное сообщение передавали каждый час. Толпа слушала его в мертвой тишине. На площадях возле громкоговорителей плакали женщины. Рядом стояли мужчины с окаменевшими от ненависти лицами. Разговаривать в их присутствии казалось бесстыдством.
С тех пор каждый день приносит новые утраты. Юноши и девушки, которые не видели в жизни ничего, кроме мрака конспирации, гибнут вместе со стариками у одной стены. Многих, родившихся в свободной Польше, река жизни задержала у самого берега, где в огне и тумане только еще начинается настоящая борьба: эту молодежь враг истребляет особенно яростно. Спустя два или три дня громкоговорители умолкли. О новых «акциях» карательных отрядов немцы оповещают город с помощью розовых афиш. В двух столбцах приводят фамилии жертв: расстрелянных и «тех, кто будет расстрелян в случае повторения покушений по указке Москвы и Лондона».
Немцы славятся тем, что способны каждую вещь усовершенствовать в ее возможных пределах. После одной из казней на Праге, происходившей где-то в конце трамвайной линии, осужденные, когда их выволокли из машин, отчаянно защищались и пытались убежать, а охрана стреляла им в спину. Таким образом, в проведении казней не было четкого порядка. Теперь порядок наведен. Осужденные равнодушно и безропотно идут к стене. Во дворе Павяка на них напяливают бумажные мешки, забивают рты гипсом и делают уколы. Эти люди привыкают к смерти уже там — в Павяке. Уже там у них появляется мысль, не оставляющая их до последней минуты: вот он, конец. До сих пор враг творил расправу в укрытии, за стенами. Теперь он делает это публично, чтобы плюнуть нам в лицо. Так это объясняют подпольные газеты в статьях, которые пытаются быть рассудительными. А рядом помещают стихи, которые не имеют ничего общего с рассудительностью, в которых есть только плач взволнованных, страждущих сердец.
В Варшаве нет больше улиц, не обагренных кровью. Маршалковская и Пенкная, Пулавская и Иерусалимские аллеи, Хлодная и Лешно, и десятки других. Мосты также стали местом казни. Трупы не бросают, их увозят те же самые машины, которые доставили сюда еще живых. Потом резиновыми шлангами полицейские, смывают кровь и куски мозга. Остается голая стена, служившая казненным последней опорой, и камни мостовой — их последние постели. Взгляд блуждает по ним, как по самому дорогому прибежищу.
Толпы приходят на эти пустые, уничтоженные могилы, украшают их цветами, зажигают огни, находится обычно ксендз, который их освящает.
Бессилие мертвых тел, распятых над городом, открыло всю бедственность нашего положения даже тем, кто, на словах кляня немцев, в душе их благословлял. «Людьми, состоящими на службе у Москвы и Лондона», являются все, даже спекулянты и мешочники, которые до сих пор верили, будто для того, чтобы выжить, достаточно иметь в кармане удостоверение личности и пачку пятисотенных. Немцы гоняются за количеством, и для розовой афиши им каждый годится. По утрам из домов выходят только те, чью безопасность обеспечивает работа для немецкой военной промышленности, или те, в ком война до такой степени распалила страсть к торговле, что им трудно усидеть на месте. Те же, кого не толкает необходимость, выжидают. Около полудня они осмеливаются выйти, но передвигаются, как на фронте, по отрезкам, от дома к дому, раздобывая информацию у встречных. И те, кого спрашивают, и те, кого не спрашивают, считают своим долгом делиться сведениями. Все участвуют в разведке. Возросшему террору сопутствует возросшее чувство братства. В такие-то моменты наш горько, тяжело страдающий город становится нам близким, как мать.
III
Сегодня утром к костелу святого Якуба привезли ксендзов и прикончили их. Надо мной живет ювелир Орловский. Его семнадцатилетний сын попал в список будущих жертв. Весь город знает, что отец даст миллион злотых за то, чтобы ему вернули сына. На какое-то мгновение эта новая деталь всеобщей трагедии ошеломила город, который знает также, что карательные отряды работают исправнее, чем типографии, и что во второй рубрике, так же как и в первой, указаны фамилии мертвецов. Все это верно, но нет на свете такого отца, который не стал бы «искать путей спасения», увидев в списке смертников имя сына.
Громкий стук в ворота. Стоит ли описывать, что чувствуешь в такую минуту? В наши времена сердце начинает колотиться независимо от того, кто нарушит тишину ночи. Потом эта буря в крови вызывает только улыбку. Пришел запоздавший жилец, обладатель ночного пропуска.
Я перестал прислушиваться. Хочется спать; но есть одна мысль, которая мучает меня не меньше, чем ожидание жандармов. Вскочив с кровати, я подбежал к комоду, извлек оттуда тетрадь, журналы и две книжки. Я раскидал их на столе, придвинутом к кровати, уткнул голову в подушку и долго, долго не решался заглянуть в них, как ни хотелось мне еще раз убедиться, что я ошибаюсь, быть может, все-таки ошибаюсь и для самой страшной моей муки нет причины.
Ян не включил сегодня свет, горит карбидная лампочка, жандармы уже много раз прошли мимо дома и вернулись и снова прошли, а я по-прежнему лежу не шевелясь. Я оттягиваю момент самопроверки, который причинит мне боль, такую жгучую и глубокую, какую не в силах причинить мне немцы, боль, которая остынет только у стены с детства знакомой улицы; неподалеку отсюда улица эта перекрыта заграждением из жандармских морд, автоматов и автомашин, а вдали — небом, насыщенным ароматом всего минувшего, — как яблоко, спрятанное в белье, насыщено запахом садов. Только чудом можно выйти невредимым из потока подстерегающих нас случаев, ведь каждый из них несет смерть. Не верю, что я выживу, как теперь принято говорить. «Не верю» — неточное слово. Я не верю и в то же время верю. После стольких лет непрерывно бушующей смерти не думаешь о ней. Бацилла смерти созрела, она теперь поражает не только наши мысли. Она вступила в период расцвета, изменила саму жизнь, изменила нас.