Чистый след горностая
Шрифт:
Когда-то, совсем еще глупым и маленьким, я заблудился в таком вот поле, во ржи. Как я туда попал — не помню, помню лишь, как испугался. Я стою меж высоких стеблей, будто на дне золотого колодца, и, куда ни гляну, — везде, кроме желтой стены, ничего не вижу. А над головою зыбким куполом смыкаются колосья. А вокруг такая тишь, словно на земле не осталось никого — ни людей, ни птиц, ни кузнечиков. Даже голубое небо отодвинулось куда-то страшно далеко.
И вот мне показалось, из этой тишины я никогда не выйду. Тут навсегда и останусь, тут пропаду, И я закричал.
— Ну что кричишь? Ну что? Не в море потонул — в хлебах. Радуйся.
Вряд ли я тогда понимал, о какой радости говорит отец. Я понял это лишь теперь, когда мы с ребятами заварили из муки ржаную кашу и сели вокруг чашки за стол. Я сидел, смотрел на Шурку с Наташкой, на их мелькавшие ложки и ублаготворение думал: «Проживе-ем! Теперь-то проживем. Теперь малыши за мною как за каменной стеной!»
А чтобы совсем устроить в доме пир, я решился испечь каравай. Пусть хоть раз малыши наедятся хлеба вволю, да не какого-нибудь, а моего, трудового, рабочего.
К этому непростому делу я приступил поздно вечером, когда ребята легли спать. Муки я извел фунта полтора. Я весь перемазался в тесте, но когда, наконец, задвинул сковородку в горячую печь, оттуда пошел такой аппетитный дух, что я зажмурился и покрутил головой.
Я сел напротив печки, стал глядеть на заслонку и ждать. Сижу, жду, а в кухне пахнет все сытнее, а дом наполняется запахом печеного хлеба все сильнее. И тут, слышу, за переборкой в спальне скрипнула кровать, и — топ-топ-топ — застучали по полу босые пятки. Я оглядываюсь: а в кухню заявляется Наташка, за Наташкой шлепает полусонный Шурка.
— Ой, — говорит Наташка, — пирогами пахнет! Я проснулась и думаю: мама приехала.
— Я тоже думал, что мама, — сказал Шурка, влез на скамейку и притих рядом со мной.
Наташка пристроилась по другую сторону, а я им обоим говорю:
— Сейчас, ребята, каравай будет. Вкусный, горячий, как при маме.
Говорю, а сам поглядываю на них и вижу: что-то они у меня не очень обрадовались. Сидят, руки на коленях сложили, как старички, и думают о чем-то другом. Наверное, о маме.
Я и сам думаю про маму. Я сам по маме истосковался, да только не подаю вида. Но тут не вытерпел, сказал:
— Знаете что? Вы хоть одну-единственную ночь можете без меня побыть?
— А зачем? — говорят они.
— Затем, что я хочу съездить к маме. Накануне вечером уеду, ночью побуду у мамы, а к утру и домой вернусь. Ладно?
Шурка — бестолковый и маленький — сразу же надулся:
— Ничего не ладно. Я к маме тоже хочу.
Наташка — побольше, поумнее — спросила:
— Ой, Леня! Да как поедешь-то? Тебе билета не продадут и ночью в больницу не пустят.
— А я с бойцами. А в больнице попрошу, скажу: «С работы!» — пустят. Ты, Наталья, не бойся. Я быстро обернусь.
— Где он, поклон-то? У нас поклона нет, — опять пробубнил сердитый Шурка.
Наташка прыснула:
— Эх ты, Шурка-жмурка! Не понимаешь ничего. Это только так говорится — «поклон», а на самом деле мы каравай маме пошлем. Вот он испечется, и пошлем. Верно, Леня?
— Верно!
Шурка наконец милостиво согласился:
— Ну, ладно, поезжай. Только и нам дай каравая попробовать.
Настроение у всех поднялось, да тут и каравай напомнил сам о себе. В кухне запахло горелым, я кинулся к печной заслонке.
— Ну, — говорю, — готово. Доставайте нож, будем пробовать.
А сам выхватил заслонку; обжигаясь, уронил; подул на пальцы; схватил кочергу и давай вытягивать из печного нутра сковороду.
Тяну, смотрю и глазам не верю! На сковороде вместо каравая черная лепеха, и от нее столбом валит синий дым.
— Воды! — кричу я Наташке. — Воды! — И пока она искала кружку, сам сдернул с гвоздя полотенце, обмакнул в полное ведро и накинул на каравай. От полотенца пыхнул пар, каравай зашипел, потом все стихло.
— Вот, елки-палки, чуть не сгорел, — сказал я и немного погодя приподнял полотенце. Каравай уже не дымился, лишь на чистом полотенце отпечатался темный круг.
Я взял нож, проткнул угольную корку, из дырки опять фукнул пар.
— Ага! Внутри-то не сгорело, — сказал я и развалил ножом каравай пополам. Развалил, раздвинул обе половинки — из них на стол потекло горячее тесто.
Шурка макнул в тесто палец, отдернул, засмеялся:
— Ну и каравай!
Я шлепнул Шурку по руке — не лезь! Шурка заревел, а Наташка вздохнула!
— Эх, Леня. Муки-то сколько перевел. В больницу маме что теперь повезешь?
— Не бурчи! Сам знаю. Из этого теста я блин для мамы завтра испеку. А сейчас — спать, спать на печку полезайте. Нынче печка вон какая теплая, зря топил, что ли?
А на самом исходе ночи я услышал громкий стук, дребезжание. Стучало так, словно кто колотил по печной заслонке. «Надо же, — подумал я, — во сне и то заслонки снятся», — повернулся на другой бок, а стук раздается вновь. Он все громче и громче. И, слышу, гремит не заслонка, а кто-то бухает в оконную раму, да так здорово, что все стекла ходят ходуном.
Кто это? Неужели мама приехала?
Я вскочил на четвереньки, нашел в потемках край печки, нашарил ногою приступок, спрыгнул на пол, подбежал к окну. Стекла от кухонного тепла растаяли, и вижу: маячит на морозном лунном свету какой-то мужик. Ворот у него поднят, лицо замотано шарфом, кто такой — не понять.
Я ответно стукнул, мужик присунулся к окну. И тут гляжу: да это же вроде Валерьян Петрович? Ну конечно, он и есть!
Я кинулся открывать дверь. Одной рукой скидываю крючок, другой включаю свет, а гость уже на пороге. Он чуть не бегом вбежал в дом, впустил за собой холод, застучал мерзлой обувью, крепко захлопнул дверь, обернулся и вот встал — ну, вылитый Дед Мороз!