ЧиЖ. Чуковский и Жаботинский
Шрифт:
Что характеризует еврейский интеллект как таковой? «Материалистическое понимание» и жизни, и деяний человека. Вспомните Маркса, вспомните Гейне. Евреи не могут указать ни на одного идеалиста, который был бы плоть от плоти и кровь от крови еврейского народа, кто бы был их выразителем. За новые идеи они не будут гореть на костре, за новое эстетическое мировоззрение мерзнуть и голодать непризнанными на мансардах, до пятидесяти лет работать в лаборатории за научным открытием, создавать технические изобретения с массой неудачных опытов, с массой труда, не подкрепленного твердой уверенностью, что он может привести к положительному результату.
Но зато, если новая истина начнет оцениваться обществом, пускать в действительность корни и давать плоды, кто сорвет, кто будет разносить и продавать эти плоды — как не евреи? Здесь уместно привести пример из жизни русского искусства — он будет хорошей иллюстрацией моей мысли. Бальмонт, Брюсов, Гиппиус, Сомов, Коровин, Врубель — десять лет тому назад, несмотря ни на насмешки, ни на ехидное шиканье критиков «передовых журналов» вроде достопамятного Богдановича
Если национальный фактор проявляется на вершинах человеческого духа, мы его ценим как оригинальный вклад в сокровищницу мирового духа, это особый стиль в понимании мира, и наша пытливость принимает это, как что-то приятное и желательное. Но когда нам приходится иметь дело с человеческой ординарностью, то вся совокупность отрицательного для нас становится понятной и просто определимой, когда мы все это отнесем к национальности.
Адюльтер — обычное для французской литературы явление. Но Мопассан создал из этого незабываемые страницы психологических откровений, и мы чувствуем, что только француз мог рисовать так тонко и так убедительно жизнь «прелестной страсти». А у ординарности — эта галльская прозорливость в этих вопросах превращается в слащавую пошлость и бульварную порнографию, и мы говорим: «знаете, что-то французское, бульварное». Англичане любят занимательность и интересность фабулы, и у Киплинга и Уэльса мы восхищаемся этим безудержным полетом и красочностью фантазии, а о переложениях романов, печатающихся в «Вестнике Европы», мы говорим: «знаете, что-то английское, неестественное». И подразумеваем романы о двойниках и о прочем, чего не бывает, не бывает никогда.
Русская литература не знала талантливых евреев в своих рядах. В ней не было своего Гейне. Мы должны были иметь дело с посредственностью. И если в других нациях посредственность просто обнаруживает отрицательные черты национальной физиономии, то еврейская посредственность дефилирует перед вами с вызывающим, нахально ухмыляющимся самодовольством, лезет всюду вам на глаза, кричит и трещит о себе на всех перекрестках.
И в десятке примеров мы видим в нашей литературе это, обычное для еврейской посредственности, отсутствие своей собственной физиономии, своего «я», отсутствие искренности и, как возмещение этого, грубое сгущение красок, это ловкое скрадывание чужого, приспособление его на все вкусы. Какие бы вы ни читали еврейские произведения, всегда у вас будет чувство, что это не личное отношение, не личное мировоззрение автора, что манера изображения не наиболее мила ему, потому что его «я» выливается только в нее, что вы уже через кого-то другого, раньше, познакомились с этой манерой, что он, автор, пользуется ей только потому, что у него нет своей манеры, потому, что ее любят, что она модна. (К. Чуковский, разбирая еврейских писателей теперешнего момента — О. Дымова и Юшкевича, у Дымова констатирует неискренность, отсутствие своей физиономии, приспособляемость к существующим вкусам толпы, к спросу, а у Юшкевича прямой плагиат тем, манеры, языка у Достоевского, Гауптмана, Золя, Сологуба, лубочную размалеванность образов и балаганную мелодраматичность эффектов.)
Мы все любим русскую литературу за то, что она рыцарь без страха и упрека, за то, что она так целомудренно относилась всегда к своему долгу, говоря — в общем, в сути своей, в лучших своих проявлениях, — то, что просилось из сердца, говоря так, как только могла хорошо и совершенно. И тут вдруг эта фальшь, эта подделка, это отсутствие искренности, не всегда точно определимое, но чувствующееся скрадывание чужого, размен на мелочь общепризнанности, ловкое приспособление к спросу.
Это был последний эпизод этой полемики из выявленных нами. Споры о роли и месте евреев в русской культуре с новой силой возобновились всего через год с небольшим вокруг так называемого «чириковского инцидента» [227] , но Чуковский уже не принимал в них участия, в отличие от Жаботинского, который, напротив, активно использовал материалы разгоревшейся дискуссии в своих статьях [228] .
227
См. об этом: Михайлова М. В. Еврейская тема в творчестве Е. Н. Чирикова и «чириковский инцидент» // Параллели: русско-еврейский историко-литературный и библиографический альманах. № 2–3. М.: Дом еврейской книги, 2003. С. 16–188.
228
См.: Четыре статьи о «чириковском инциденте» // Владимир (Зеев) Жаботинский.
Глава 3
Разные уроки юбилея Шевченко
Если в полемике о евреях и русской литературе Чуковский и Жаботинский находились, можно сказать, по одну сторону баррикады, то между их откликами на юбилей Тараса Шевченко пролегала уже «дистанция огромного размера».
И для Чуковского, и для Жаботинского Шевченко был, можно сказать, родным поэтом, потому что оба знали малороссийский язык с детства. Для Чуковского, сверх этого, это был еще родной язык его матери, и в 1909 году, в период работы над своей первой статьей о Шевченко он записал в дневнике: «Я обложен хохлацкими книгами, читаю, и странно: начинаю думать по-хохлацки, и еще страннее: те хохлацкие стихи, которые я знал с детства и которые я теперь совсем забыл, заслонил Блоками и Брюсовыми, теперь всплывают в памяти, вспоминаются, и еду на лыжах и вдруг вспоминаю Гулака, или Квiтку, или Кулиша» [229] , и через несколько дней: «О Шевченке расписался — и, кажется, много пустяковых слов. Это так больно: я долго готовился, изучил Шевченка, как Библию, и теперь мыслей не соберу» [230] .
229
Дневник-1, С. 42, запись 20 февраля 1909.
230
Там же. С. 37, запись 26 февраля.
Биография Тараса Шевченко, казалось, была создана специально для того, чтобы демонстрировать ужасы крепостного права: необыкновенно талантливый ребенок-сирота, взятый в «казачки» к помещику П. Энгельгардту и обнаруживший необыкновенные таланты художника, выкупленный из крепостных стараниями К. Брюллова, В. А. Жуковского, А. Венецианова и др., он поступил в Академию художеств, но вскоре после ее окончания за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе был отдан в солдаты и отправлен в далекую Оренбургскую губернию с запретом рисовать и писать стихи. Даже после освобождения из ссылки до самой смерти ему был запрещен въезд на Украину. Эти общеизвестные факты к моменту, когда писалась первая статья Чуковского «Шевченко», успели сложиться в подлинное житие. Но, может быть, именно поэтому Чуковский, не любивший повторять расхожие суждения, тем более что речь шла о любимом поэте, попытался отойти от шаблона и обратить внимание на некоторые особенности биографии Шевченко, в это житие не укладывавшиеся.
Как критик Чуковский неизменно чурался общих мест, не любил принимать на веру готовые репутации, чему способствовал альтернативный характер его мышления, отчасти родственный писаревскому неприятию общепризнанных авторитетов и отчасти воспитанный парадоксами Оскара Уайльда. Чуковский любил и умел пойти наперекор общепризнанным мнениям и довольно часто доказывал, что в одиночку способен пошатнуть ложные убеждения, созданные коллективными усилиями. Это проявилось в его статьях обо всех без исключения. Например, если все, писавшие о Горьком, видели авторскую позицию в словах Сокола («безумству храбрых…» и т. п.), то Чуковский в статье о нем доказывал его кровное родство с Ужом, если в представлении современников Леонид Андреев был завзятый интеллектуал, то Чуковский сделает его единомышленником одного из его героев — трактирщика Тюхи.
А главное, Чуковский рассматривал писателей под совершенно особым углом зрения. В отличие от своих собратьев по критическому цеху он не был ни толкователем чужих произведений, ни посредником между кругом идей автора и читающей публикой, не был он и историком текущей литературы, летописцем ее примечательных явлений. Чуковский был критик-разоблачитель, исходивший из убеждения, что писатель пользуется словом не столько для того, чтобы выразить свои истинные мысли, сколько для того, чтобы скрыть их. В своих статьях он очень часто показывал, какая пропасть лежит между декларациями писателя и подлинным смыслом его художественного творчества.
Александру Блоку принадлежит известная формула: чтобы стать поэтом, надо придумать себе биографию. Жизнь в мифе в литературе двадцатого века осознавалась как вполне обычное явление, это было что-то вроде мундира, который в равной степени устраивал и поэтов, и критику. Чуковский был последовательным демифологизатором, сумевшим поколебать не один устойчивый миф, нечто подобное попытался сделать он и в своей первой статье о Шевченко. Но если разрушение мифов Андреева, Чарской, Арцыбашева, даже Максима Горького ему еще прощали, то миф о Шевченко как о жертве крепостного произвола, не нашедшего нигде поддержки и погибшего в насильственной разлуке с родной Украиной, оказался даже ему не по зубам. Между тем, работая над статьей о нем, Чуковский имел самые добрые намерения. Верный себе, он попытался вникнуть в творчество и судьбу Шевченко не на основании мифов, а опираясь на его стихи, письма и дневники. Он попытался написать о судьбе поэта, не повторяя чужие слова и не используя готовые штампы, а так, как она виделась со страниц его писаний — со всеми противоречиями и несообразностями. Внимание Чуковского привлекло несоответствие реальной, каждодневной жизни поэта, протекавшей далеко от Малороссии, в русской полубогемной среде, исключительно национальному содержанию его стихов. И потому его характеристика Шевченко оказалась ошеломляюще далекой от всего, что писалось до него. Мы приводим отрывок из этой первой статьи.