Что было и что не было
Шрифт:
А если отметки в аттестате зрелости не обещали лестного приема в специальных институтах (политехническом, лесном, путей сообщения, гражданских инженеров, горном, морском, инженерном), — оставался университет с факультетами медицинским, математическим, историко-филологическим и — на худой конец — юридическим.
Тогда даже не снилось никому, чтобы окончивший высшую школу мог остаться без места, т. е. без работы. За исключением, впрочем, «добровольцев». Таких было немного, но они были.
Как только кончились стихийные безобразия марта, подсыхали дороги и зеленели деревья — по нашему уезду начинал пешеходные прогулки (а если случалось — подъезжал с попутчиком) довольно странный на современный взгляд человек. Прилично одетый — в летнюю жару в чесуче,
Поскольку я не собирался идти по его следам, то с большим развернутым планом фантастических надежд и реальных возможностей осенью 1914 года отчалил впервые от родного корабля и взял курс на пресловутое «житейское море», то есть в Петроградский университет…
Уже здесь, в Европе, если не почетным и потомственным, то все же весьма многолетним эмигрантом, не так давно случайно натолкнувшись на довольно посредственное, явно написанное не «в своем духе» на злобу дня стихотворение Саши Черного о сестре милосердия, вспомнил, как в поезде, почему-то переполненном (в следующие годы это стало правилом) легко раненными отпускниками, увидел такую боевую «сестрицу».
Была глубокая ночь. В вагоне третьего класса в коридоре, прямо на полу (и даже в уборной), лежали и сидели — кто как и где пристроился — спящие, полуспящие и просто «куняющие» «серые герои». У полуоткрытого окна, в солдатской шинели, белой косынке, стояла и курила, заглушая сон, она — никак не похожая на часто задорно кокетливых, порой явно проституировавших доброволиц, заполнивших впоследствии тыловые госпиталя. На ее немолодом лице какая-то терпеливая горечь, бесконечная суровая усталость. И я впервые по-настоящему почувствовал длящуюся уже месяцы войну…
В тылах — даже в нашем, не очень далеко отстоящем от границ городке — шла обычная мирная жизнь. Бои уходили все дальше на Запад — к Карпатам. Революция еще не успела облагодетельствовать «нищую Россиию» коммунистическим изобилием, и поэтому, как и раньше, в магазинах и на базаре требовались только деньги и доброе желание, а все остальное было в обычном, хватающем на всех количестве. Вот только водки и спиртных напитков вообще не было. Память, к сожалению, не сохранила, как обходились без них, пока не наладилось самогонное производство. Конечно, в семьях, из которых ушли на фронт отец, сын, брат или муж, — надолго поселилась неизбывная тревога, но на улице, в общественных местах, дружеских встречах, приемах, посиделках — жизнь шла как ни в чем не бывало. И только пустые (потом их наполнили запасные и ратники) казармы и закрытые винные лавки напоминали, что в мир вошло
И вот эта строгая женщина, окруженная аурой человеческих страданий и насильственных смертей, космическое обоснование которых плохо укладывается в индивидуальное сознание, впервые открыла мне, как сказали бы возвышенные люди, сущность войны в плане духовном…
На пересадке пришлось долго ждать. Правда, в последующие годы ожидание нарастало, как снежный ком, покатившийся с крутой горы. Тогда стал ходить злободневный анекдот в виде вопросов и ответов: во Франции на вокзале: «Скажите, пожалуйста, когда пойдет поезд?» — «В 14 часов 25 минут 10 секунд!» — «О, почему же такая точность?» — «Военное время!» В России: «А когда же поезд пойдет?» — «Может быть, в шесть часов с половиной, а может быть, после двенадцати». — «Почему же так неточно?» — «Военное время!»
Когда ленивая стрелка стала, наконец приближаться к шести часам, оказалось, что на пересадке собралось много петербургских студентов и курсисток. После короткого, как теперь сказали бы, «митинга» пошли к начальнику станции, и тот охотно отвел нам отдельный вагон, который мы довольно плотно, до багажных полок, заселили. И жизнь пошла в более мажорном тоне: обычные иронически шутливые студенческие разговоры и остроты «а ля Онуфрий» (см. «Дни нашей жизни» Леонида Андреева), легкий флирт на товарищеских началах, а кое у кого и азартная дискуссия «о самом главном». И так, пока не потянулись за окном «родные болота»…
Каждый наш университет наполнялся в первую голову студентами из той области, в которой он находился. Так, ни в Казань, ни в Иркутск никто из окончивших гимназию на Волыни не поехал бы. Но в Петербург собирались отовсюду, и его студенчество было не русским, а всероссийским.
Но прежде чем о студенчестве — немного о самом городе.
Не похожий ни на чудесно расположенный, веселый Киев, ни на вальяжную, как купчиха, архитектурно пеструю, слегка с азиатчиной, Москву, вполне европейский и действительно имперский — с величественной, уже предвещавшей море, рекой, — «гранитный барин Петербург» (Агнивцев) не мог не настраивать соответственно и психологию живущих в нем. Сам русский язык звучал в нем по-особому, без излишества московской распевности и киевской хохлацкой акцентировки и походил на тех «Дорианов Греев», что в театральных антрактах в умопомрачительных визитках стояли у рампы и лениво, без особого любопытства разглядывали зал.
Конечно, ампирные архитектурные ансамбли, набережные, проспекты, магазины, убедительные, но без излишества коммерческой назойливости (как на Западе) богатые витрины, столичная публика в четыре часа на Невском — сразу же и бесповоротно завладели умом и сердцем молодого провинциала (и только бледнолицые, худые пе-тербуржанки не могли до конца преодолеть в этом вопросе природную украинскую склонность к преувеличенному изобилию).
Но — если говорить по совести — больше всего поразил меня столичный городовой.
В отлично подогнанной форме, он без армейской автоматичности, но с достаточной отчетливостью взял под козырек рукой в белой перчатке, когда я к нему обратился: «Как пройти, и т. д.» Сдержанно и толково все разъяснил и снова взял под козырек, когда, поблагодарив, я уходил. Я был совершенно раздавлен: «Прямо английский полисмен!» (Тогда я еще не знал чешских полицейских и считал — как, впрочем, до сих пор считаю, — что уже в уходящую эпоху англичане были социально гениальным народом.)
Всю полноту власти в предместье, где я жил, осуществлял один-единственный городовой. Все часы своих дозоров он проводил обыкновенно — и в любую погоду — в предусмотренной на случай ненастья будке. То, чем он занимал свои служебные часы, для законопослушных граждан секрета не составляло: дощатая будка гудела, как улей, от исполинского, разноголосого, хроматического храпа. Проходя на требу, отец-настоятель обычно останавливался и говорил дьячку Агафангелу Петровичу: «Вот ей же ей, труба Иерихонская!» На что дьячок неизменно отвечал: «Здоров спать, кабан рыжий!» — и сплевывал в подзаборную крапиву.