Что было и что не было
Шрифт:
Новые студенты не противопоставляли себя народу, не чувствовали никакого долга перед ним, потому что сами были органической его частью. Гражданское сознание этой молодежи, может быть, и не достигало лучших английских образцов, но было совершенно здоровым, без революционной истеричности и националистического «кваса». Эта молодежь хотела сама устраивать свою жизнь, и упрямо охраняемые властью «устои» казались ей бездарной и досадной помехой (последняя собака знала, что — из всей Европы — они уцелели только у нас).
Во время войны (что греха таить) не раз приходилось слышать в студенческой среде, что «армия — это собрание дураков, не успевших освободиться от воинской повинности». Но когда этих остряков забирали в школы
Однако окопы, стирая внешнее «пораженчество», никак не меняли общего отношения к власти. Впрочем, кто в это время стоял за эту власть, если заговоры зрели даже в непосредственном окружении трона?
Неудивительно, что ничтожные затруднения в снабжении столицы и мятеж одного гвардейского запасного батальона в несколько дней обратили в прах трехсотлетнюю Империю. Это крушение оказалось детонатором для многих непредвиденных событий, и в результате погибла не только изжившая себя окончательно архаическая империя, но и та молодая интеллигентная поросль, которая была способна без революционных потрясений вынести самодержавие и все связанные с ним «пещерные» институции за исторические скобки и создать по-настоящему европейскую, многоплеменную, демократическую и свободную российскую (а не русскую) страну.
V
Впервые вошла Она в мою жизнь после русско-японской войны, впечатлившей мою детскую душу больше всего тем, что в ней участвовала богато представленная в общеизвестной, служившей в то время своего рода общероссийским телевидением, марксовой «Ниве», белыми, как чайки, красавцами-кораблями Дальневосточная наша эскадра. В этой парадной раскраске (к пущей радости японских наводчиков) она, кажется, и начала боевую карьеру, чтобы в результате стать, как острили иностранные злопыхатели, «самым большим подводным флотом в мире».
Мою семью русско-японская война затронула только слегка: был мобилизован дядя-доктор, оставивший в семейном альбоме с бархатным переплетом интеллигентную скептическую (на всякий случай) улыбку под огромной косматой маньчжурской папахой. Кроме папахи, была еще и офицерская шинель с серебряными докторскими погонами и — неизвестно к чему — шашка («селедка», как назвали ее всякие штатские насмешники). Правда и то, что к этой форме ланцет присобачить было бы неудобно.
Но вот дядя вернулся, война кончилась — и началась Она.
В одно ничем не примечательное утро в приготовительном классе Н-ской гимназии шла диктовка. Учитель Пал Палыч, гуляя между партами, раздельно произносил малоосмысленные, но переполненные ловушками на «букву ять» фразы, вроде: «Белый, бледный, бедный бес убежал голодный в лес» и т. д. А мы прочие, кто спокойной и уверенной рукой, кто свистящим шепотом справляясь у более осведомленного товарища, кто, благодаря отличному зрению, «скатывая» у сидящего впереди и благорасположенного пятерочника, — заносили нарочитую грамматическую галиматью в разлинеенные тетрадки.
И вдруг без всякого особого шума двери широко распахнулись, и вошедшие в класс старшеклассники объявили, что урок прекращается, потому что по решению какого-то там комитета, гимназия забастовала. Все, что произошло в дальнейшем, никак не похоже на «самодержавный тоталитаризм», а больше всего напоминает, увы, современный «свободный мир», в частности, Европу.
Мы вышли на гимназический двор и по детскому своему состоянию занялись своими обычными переменочными играми, а Пал Палыч без особой враждебности отправился со старшеклассниками к директору… Не было ни полиции, ни жандармов. Через некоторое время нас снова собрали в класс
В нормальных условиях взаимоотношения между людьми и разными ими освоенными, вещными сущностями видоизменяются постепенно, от одной потребности к другой, безболезненно меняя объекты и субъекты императивно-атрибутивных переживаний..
Но революция — результат заторможенной эволюции — взрывает все, и старые императивы, и их атрибуты: и пока не выработаются и не закрепятся в новых поколениях новые, в обществе царит обнаженное насилие, в первую очередь уничтожающее честных, смелых, ответственных, свободолюбивых. А потом начинает править созданный им «отбор наоборот». И нужны поколения, чтобы общество вернулось к нормально терпимому проценту негодников на командных постах.
Во всяком случае, после первой, только что рассказанной нашей встречи, я уже не помню такого периода моей российской жизни, когда никто, нигде, никак — прямо или косвенно — не говорил бы о революции.
Вот вспоминаются те старосветские, уютные, благодушно-провинциальные съезды соседей, вечеринки, семейные праздники, которые до последней войны, как доисторические игуанодоны на таинственном плоскогорье «Потерянного мира» Конан Дойля, сохранялись еще в ставших «поветами» самоопределившейся Польши бывших уездах императорской Волыни, а теперь перешли в археологию навсегда… Почтенные отцы играли в преферанс, толковали о приходских и хозяйственных делах (при царе на Волыни они были вроде бы как маленькими помещиками), а иногда и о чрезвычайно высоких и тонких материях (во всяком захолустье находились мыслители, изнывающие над тайнами бытия и мироздания). Жена, чада и домочадцы упражнялись во всех возможных видах провинциальных развлечений, но в одном из углов обычно не менее шестикомнатного дома неизменно спорили о революции.
Передовые студенты и семинаристы утверждали, что «она запоздала», молодые батюшки — «что народ еще не созрел для свободы». За, карточным столиком старики степенно посмеивались над теми и другими, а господин уездный воинский начальник, шурин хозяина, сосредоточенно записывая «пульку», сохранял полный нейтралитет. Из украшенной традиционными гигантскими фикусами гостиной, где танцевали под всеуездно известный пятичленный оркестр маэстро Фидельмана и развлекались светскими играми («фанты», «море волнуется»), заходили в угловую покурить и послушать спорщиков признанные дон-жуаны и завидные женихи — офицеры пограничной стражи, — Австрия была в десяти километрах. Они в прения не вступали, по положению им этого не полагалось, но слушали охотно, порой подхихикивали — и только. Ибо никакой ум иноплеменный не в состоянии представить ту особенную, «семейную» свободу, которая совсем непонятным образом — без конституции, хартии вольностей и прочих аксессуаров Запада — осуществлялась в этой формально как будто закованной самодержавием стране.