Чур, мой дым!
Шрифт:
Тут мою фантазию оборвал чей-то вопрос:
— Эй, шкет, куда подался?
Голос был негрубый, мальчишеский. Я оторопел, увидев босые ноги.
— Не дрейфь, я свой, — сказал мальчишка. Он нагнулся, глаза наши встретились. В полумраке я различил худое маленькое лицо, челочку, надвинутую на тонкие брови.
— Неплохо ты устроился, ну-ка подвинься. У меня там хуже, дует из щели.
Мальчишка сел со мной рядом; он оказался выше меня почти на голову, но, пожалуй, всего лишь немного старше.
— Из детдома драпанул?
— Нет, — сказал я.
— От мусоров скрываешься?
— Да, —
— Я тоже, — признался мальчишка. — На рынке застукали. Друга поймали, а я смылся. Жрать хочешь?
— Очень, — сказал я, — почти с утра не ел.
— Плохо промышляешь, — солидно заметил мальчишка. — На вот кусман. Я сегодня краюхой разжился.
Я впился зубами в черствый хлеб. Сухие, плохо разжеванные куски с трудом лезли в горло, я давился, стал икать.
— Да не спеши ты, не отнимаю. — Мальчишка толкнул меня в бок.
Как тебя звать?
— Ленькой.
— А меня Генкой. Давай покорешимся на все века. Ты за меня, а я за тебя до последнего. Мы не пропадем, я все умею. — Голос у Генки был задорный, уверенный.
Я почувствовал на своей руке Генкины цепкие пальцы, мы сложили ладонь в ладонь, крепко сцепились в пожатье. А потом мы выбрались из своего укрытия и начали кричать, горланить песни. Мы бегали по вагону, гонялись друг за другом, высовывались за дверь, подставляли ветру и темноте лица, точно ошалели от свободы и своей внезапной дружбы. Вагон стучал колесами, поскрипывал, проносился мимо темного плотного леса, мимо огней семафоров, мимо будок обходчиков, мимо полустанков.
Но вот мы опять забрались под доски и прижались друг к другу, плечом к плечу. Мы молчали и в эти минуты стали братьями, даже больше, чем братьями. Захотелось признаться в самом тайном и больном. Я рассказал другу про всю свою жизнь так, как никому до того не рассказывал. Он не перебивал. А когда я закончил, тихо и грустно признался, что ему о себе рассказывать, собственно, нечего. Мать и отца он не помнит, бабушка, которая его воспитала, умерла по дороге, когда они убегали от немцев из Белоруссии. Потом детдом, а вот теперь он беспризорничает.
— К кому ты едешь? — спросил я с удивлением.
— Так, ни к кому, — ответил мой друг. — Просто в пути интереснее.
Во мраке блеснули его глаза. Я почувствовал что-то очень больное, затаенное в нарочито равнодушном тоне моего товарища.
— Знаешь что, поедем к моим, — сказал я. — Они хорошие, они тебя примут, вот увидишь. Поедем, а? — я обрадовался своей щедрости. — Ты будешь жить в Ленинграде, мы вместе станем учиться, ходить на Невский проспект, представляешь, как здорово! — разгоряченно продолжал я. И вдруг услышал тихий ответ:
— Слушай, кончай ты это… Сам сначала устройся.
Я опустился на солому и больше не сказал ни слова.
Дней пять мы ехали в товарниках, в тамбурах, на крышах вагонов. Есть было нечего, почти всю свою одежду обменяли на картошку и хлеб. Уже не верилось, что мы сможем доехать до Ленинграда, и вообще я перестал думать, куда нас везут поезда, влечет беспрерывный поток случайных событий. Иногда я говорил Генке, что лучше бы прийти в милицию, признаться во всем.
— Кончай ты, — обрывал меня друг. — Скоро докатим. Ты пойдешь к своим, а я хоть по Невскому пошляюсь.
— Да, — подтверждал я, — у нас шикарно. — А сам лишь смутно представлял себе площадь перед одним из вокзалов и улицу, на которой мы жили. Но даже эти смутные воспоминания побеждали мою неуверенность; я снова всей душой стремился к дому, к родственникам, которые казались мне самыми прекрасными людьми, и думалось, что лишь они способны восстановить нарушенную войной справедливость.
Моя счастливая станция
Когда мы с Генкой, ожесточенные голодом, грязные и усталые, выпрыгнули из товарного вагона на какой-то станции, нас заметила стайка пацанов. На солнцепеке, возле обшарпанной стены маленького кирпичного здания, недалеко от вокзала, мальчишки играли в «орлянку». Четверым было лет двенадцать, а двое выглядели постарше. У всех на головах были помятые кепки с козырьками, надвинутыми на глаза, с худеньких плеч свисали длинные пиджаки, пузырились плохо подоткнутые рубашки, и лишь один, черненький, коренастый, заметно отличался от всех: на нем была полосатая морская тельняшка, а брюки подпоясывал широкий кожаный ремень со звездой.
Мы хотели с Генкой пройти мимо мальчишек, но чернявый не пропустил нас, окликнул:
— Эй, гуси. Подвали-ка сюда.
— Не дрейфь, — шепнул мне Генка, — я таких видел. Потолкуем.
Генка в самом деле встречался не раз со всякими компаниями и очень быстро находил общий язык. С одними он заводил разговор мягко, с юморком, с другими хитрил, прикидываясь немым (он бегло умел разговаривать на пальцах), с третьими нахальничал, выдавая себя за друга какого-нибудь знаменитого уркагана. В таких случаях Генка заводил «толковищу», лихо, без передышки выпаливая замысловатые фразы с богатым набором жаргонных словечек, кличек и малопонятных, но интригующих намеков. Это действовало на пацанов почему-то безотказно. Генка сейчас же становился своим человеком. А меня он представлял туманно, делая вид, будто я знаменитый «щипач», то есть карманник. Генка показывал нашим новым приятелям мои руки и говорил:
— Вишь, какие пальцы. В любую щель пролезут.
Мне казалось, что многие пацаны не понимали подлинного смысла Генкиной «толковищи» и не очень-то верили в ловкость моих тонких пальцев, но никто не пытался установить, что же мы представляем из себя на самом деле, и все делали вид, что прекрасно сознают, какие мы авторитетные птицы.
Генка не спеша подошел к парню в тельняшке, достал из кармана чинарик, солидно расправил его, помял, поднес к губам и попросил огонька.
— Плюй свой хопчик, — надменно процедил чернявый, оскалив две металлические фиксы. Он сейчас же вытащил из кармана пачку тонких коротеньких папирос, ловко вышиб из надреза пару, протянул Генке и мне. Мальчишки сейчас же окружили нас, зыркая из-под нависших козырьков острыми, изучающими взглядами. Генка с достоинством выдернул из пачки папиросу, дунул в нее, вложил в рот, смял пальцами мундштук, ловко перекинул папиросу с левой стороны рта в правую.