Цилиндр без кролика
Шрифт:
– Пойдешь ко мне? Вместе будем мутить, бабки грести!
– Нет.
И после этого его отказа, решительного и быстрого, без раздумья, в ту же секунду Дарнов развернулся и ушел, бежал от возможного вопроса, который сам так часто задавал: «Почему?» Казалось, снежок с ворчанием попадал под его заношенные ботинки и с хрустом принимал необычную форму полустертой множество раз отремонтированной подошвы.
Тогда Ревницкий и видел Дарнова в последний раз, и в последний раз перед смертью друга попытался с ним искренне поговорить.
V
Когда в очередной раз долго вслушиваясь в гудки, он как всегда дождался их прекращения, то вначале подумал, что снова то же самое, опять не отвечают или никого нет, но потом из верхнего динамика стал выкарабкиваться осторожный шорох, и Ревницкий сообразил, что трубку на том конце сняли.
– Алло! Алло-алло! Это я, слышно
Тихо, даже прежнего шуршания не доносилось, но он ощущал, что кто-то там далеко затаился и ждет, вслушивается, прикрыв осмотрительно трубку рукой, чтобы даже легкое сопение больше не просачивалось в дырочки у подбородка.
Ревницкий перестал кричать и тоже стал вслушиваться, надеясь, что неизвестный себя выдаст. Прошла отведенная на разговор минута и неприятно замяукали короткие гудки. Возможно, только возможно, он в этом не уверен стопроцентно, что в момент, когда он пытался докричаться, то на том конце кто-то тихо шепнул: «Тихо». Кому это было адресовано? Ревницкому или у аппарата было двое и один другого одернул, утихомирил, чтобы не выдать себя. Это было не точно, это самое «тихо». Скорее всего, он надумал себе все, но в то же время как же похожа такая скрытная игра на то, что последовало в его семье с какого-то момента. Против него не вели войну открыто, шумно, когда главную претензию к себе он устранил и отныне деньги всегда были в доме. Но он этим не угодил, не заслужил прощение, ему объявили – вернее, даже без объявления, как требовали законы подобного метода борьбы, – новую войну, партизанскую, с помощью молчанки.
VI
Противиться переменам было невозможно. Все менялось, обязано было меняться, менялись и люди, некоторые даже менялись стремительно, буквально на глазах. За день, за вечер, за час можно было даже стать свидетелем, как какое-то мелкое событие действовало на человека, переворачивало внутри у него все вверх тормашками, не оставляло ничего былого от состоявшихся его принципов. Но в то же время первой реакцией многих становились отчаянные усилия, чтобы жить по инерции, не замечать метаморфоз и пребывать в пузыре прежнего времени.
Так и с Михаилом Ревницким переменам пришлось повозиться, ему все же потребовался толчок. Он все так же приходил после работы, переодевался и покорно ждал у телевизора, когда жена состряпает абы чего и позовет ужинать, что Бог послал. Часто задерживался ужин из-за того, что Елена не в силах была сообразить, не могла ума приложить, что же из странного набора остатков можно приготовить. Оставалось пол пачки соды, яйцо, пол луковицы, или, например, соленый огурец и яблоко. В кошельке ни копейки. Кашу из топора сварить, что ли? Она вздыхала на кухне, ходила подбоченившись из угла в угол, и украдкой выходила, чтобы притащить из погребка последнюю банку консервации, шла у кого-то занять из соседей. Она долго терпела, выкручивалась, прежде чем как-то завела с ним сначала издалека очень необычный разговор о том, что нужно что-то делать, они впроголодь живут, а вот ей недавно предложили возможность подработать, в принципе ничего и сложного, нужно занять и отправиться заграницу в соседнюю страну… Михаил тут же осадил жену: «Какая еще заграница? Ты себя-то слышишь, ты здесь можешь заплутать, а сколько мы уже лет на одном месте живем. Сиди дома! Сам как-нибудь разберусь!» Может быть, она и вправду пыталась искренне так выбраться из нищеты, безденежья, а не подстегнуть его, расшевелить, делать что-то, подтолкнуть к действиям, но вышло, что только уязвила его мужское самолюбие, а он в ответ нахамил и унизил ее. Ей ничего не оставалось, как больше не заикаться о подработке, а только лишь справляться, как его успехи, может ли он, в конце концов, пойти и купить в гастрономе самое необходимое, чтобы по сусекам перестать скрести? И вот когда Елена, ежедневно повторяя один и тот же насущный вопрос, повторила его в тысячный, наверное, раз, то Михаил огрызнулся, не менее злобно, чем она спросила (был бы он таким смелым в бухгалтерии предприятия). После этого на пороге его уже никто не встречал ни с радостной улыбкой, подставляя губы и щеку для поцелуя, ни сверля его испытующим требовательным взглядом, пришел и пришел, в лучшем случае окликнут, он ли это, и молчок, и не выглянет. Потом он, как всегда, переодевался в домашнее, в растянутые штопаные-перештопанные «треники», которые уже стыдновато было носить даже дома, и усаживался у телевизора, ожидая, когда же позовут. А у нее там слезы, как он теперь знает, катились по щекам, от того, что уже даже не было странного набора продуктов, из чего можно было химичить, изобретать экстравагантное блюдо («такое только у нас на столе и в лучших домах Калифорнии!»), полки холодильника и кладовки были пустыми давным-давно.
Постепенно у Елены Ревницкой проявилась странная привычка греметь посудой; как-то накрывая на стол, она вдруг загремела ею так, что из кухни ее стало слышно по всей квартире. Если напрямую спрашивать уже было нельзя, то ему стали намекать, напоминать, посылать сигналы. Отчаянно и громко звенящая своей пустотой, не наполненностью посуда – апогей, вершина этого бытового символизма. Он должен был или оглохнуть или, завыв от прослушивания этих нищенских симфоний безденежья, уже даже не ответить на проклятый вопрос, а сделать так, чтобы ему его более не задавали, то есть пойти и найти деньги, а как – не имело значения. Или пойти и выбить свою зарплату, или раскурочить, вынести чего-нибудь ценное, дорогостоящее с предприятия, как множество других «несунов», и продать на блошином рынке, или ограбить вечером прохожего, или сменить наконец-то работу, но прекратить спокойно смотреть, как давятся каждый вечер дешевыми, промерзлыми овощами с рынка его жена и дочь. Вот-вот она бы уже и сама без его разрешения и без предупреждения согласилась бы на авантюрную подработку, рискнула бы всем, поэтому он и стал ей врать, что он, мол, устроился, вскоре будет получка, будет-будет, не за горами, обещали, и в подтверждение, что где-то подрабатывает, почти перестал бывать дома.
Под вечер на аллее у соседней улицы черные стволы деревьев растворяются в сумерках и кажется, что над тротуаром зависли шары из трепещущих кленовых листьев, одна из скамеек в тени густой кроны и стала его обычной остановкой между работой и домом. В просвете между зданиями были хорошо видны окна кухни и гостиной. Выдавая себя только красным огоньком папиросы у лица, он дожидался здесь, пока не погаснет сначала квадрат кухонного окна, а потом и телевизор перестанет сиреневыми бликами освещать застекленный балкон. Пробирался, как вор с надвинутым воротником и надвинутой на глаза кепкой, напрямик, перепрыгивая заборы, в подъезде на носочках перескакивал ступеньки, но все шло насмарку, когда ключ оказывался в замочной скважине. Вот если бы купить новый, не скрипучий, а этот смазывай, не смазывай, – все равно, что меч проворачиваешь в сердце латного рыцаря, пробив доспехи. Но на новый замок, как и на многое другое, не было денег. Однажды, правда, он наткнулся на кем-то оброненное портмоне и принес ей все оттуда, выдав за получку, но больше такого счастливого случая не было.
Ночные трели соловья, рассыпанное ожерелье на черной ткани над головой, сверчки в травяной волне за спиной. Рубашка с коротким рукавом переставала согревать только далеко за полночь. Шли дни, в шевелюре клена становилось больше седых волос, затем и вовсе исполинский парик над ним начал редеть и лысеть, а под ногами захрустели горчичники, пожухлые желтые листья. И тогда вся эта пантеистическая картина, в которую он был завернут, но не защищен ею от холода, с ее звездами, деревьями и прочим стала доводить его до исступления, в стуке бьющихся друг о друга зубах морзянкой он посылал проклятья, охрипшим, простуженным горлом злобные молитвы всему мирозданию.
Он устал быть невидимкой под поредевшей сенью клена, он жаждал согреться, разогнать кровь по жилам и принялся выбирать жертву. Решился бы он или упустил бы малодушно, когда бы ему выдался шанс и мимо него однажды все-таки прошел бы подходящий субчик, какой-нибудь богатенький буратино? Неизвестно. Свершилось все несколько иначе.
Ночь. Он как всегда на своем посту. Первыми нерешительными горстями с тучи сыпало на грязь, припорашивало расквашенную хлюпающую землю снежком. Он разглядел их в темени даже прежде, чем расслышал. Не шли, а тащились. Двое. Он и она. Это была совершенно не та дама, за которую следовало бы заступаться, еще неизвестно, кто кого сильнее жаждал повалить наземь и тут же совокупиться. «Мне домой надо!» – «Не надо! Не уходи…» – «Нет, надо! Меня ждут…» Михаил наблюдал за сценой этих пьяненьких ромео и джульетты и выдал себя коротким смешком.
– Эй, фс-фс, – вместо свиста с губ разлетелся фонтан слюней. – Эй, мужик, ты, где там, отзовись?
– Чего тебе? – откликнулся Михаил?
– Вот ты где? Сюда иди, мужик. Я сказал, иди сюда, мужик!
Михаил покорно встал и медленно направился, этим, как ему казалось, демонстрируя свои смелость и норов.
– Ну чего ты там ковыляешь, ползешь… Ты инвалид, что ли?
Михаил оглядел наглеца. Тот крепко держал за руку свою спутницу, та отвернулась и стояла спиной к Михаилу, поэтому лица он ее не мог рассмотреть, она, натянув их соединенные руки, хоть и не особо вырываясь, но все же показывала свое намерение уйти. Хитрое женское алиби на всякий случай.