Цирк Кристенсена
Шрифт:
— Тогда ты наверняка помнишь, какого цвета был этот шарф.
— Он был разноцветный.
— Голубой в черную полоску, верно?
— Коричневый в голубую полоску, — сказала мама.
Я поневоле прошелся по комнате, от окна к окну. На улице забрезжил рассвет.
— Почему ты так уверена?
— Ну я же сама его связала.
— Так ведь столько времени прошло. Целых сорок лет.
Мама коротко рассмеялась.
— Да я и вязала его Бог знает как долго.
Я сел за стол, где лежало письмо.
— Извини, что разбудил вас, — сказал я.
— Теперь уж все равно проснулись, — сказала мама.
Я немножко помолчал, не прерывая связи. Кажется, даже различил на заднем плане голос отца.
— Позвоню вам из Парижа, — сказал я.
— Только не среди ночи, пожалуйста.
— Обещаю.
Мама медлила, я слышал в трубке ее дыхание, чуть более тяжелое, чем обычно, а потом сказала, хотя раньше никогда такого не говорила, — сказала сдержанно, чуть ли не настойчиво, словно предостерегая:
— Будь осторожен.
Я положил телефон на стол и порвал письмо на мелкие клочки.
Всегда кто-нибудь тебя видит, не отрывает взгляда, видит, как ты прижимаешься лицом к сетке ограды под дождем на школьном дворе, видит, как ты отворачиваешься и уходишь, видит, как ты падаешь.
Аврора Штерн тоже говорила: нельзя сидеть спиной
Не забывай.
Но чтобы помнить, надо научиться забывать. Вот в чем заключается искусство. Искусство помнить — это умение понять, что нужно забыть.
Я помню вот что.
Передо мной стоял слон. Черный, гладкий. С белыми бивнями. Слон, которого дала мне на чай Аврора Штерн. При свете настольной лампы он отбрасывал четкую тень. А я думал, что цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы недолговечны. Цветы вянут. Они нестойки. Красивы короткий миг, если успеешь увидеть. А если не успеешь, все равно красивы. Просто ты этого не знаешь. Вот так я думал тогда. И думаю сейчас. Удвоенная мысль. Я думаю о том, что думал, когда осторожно взял слона в руку. Цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы исчезают, как и мы. А реквизит долговечен. Реквизит — противоположность украшению. Тут меня позвала мама. Я не двинулся с места. Потом меня позвал отец. Они сидели в гостиной и разглядывали цветные летние фотографии. Неужели нельзя оставить меня в покое? Неужели нельзя оставить меня наедине с моими собственными картинами? Разве это так трудно? Разве я требую слишком много? Разве я требую слишком много, если хочу остаться наедине со своими картинами, с образами, которые медленно, но верно проявлялись во мне и о которых я не мог говорить, поскольку еще не знал, на что они похожи? Разве я требовал слишком много? Тут они оба позвали меня. Я положил слона обратно в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений, где теперь скопилось ровно девятнадцать крон, и пошел к ним, как полагалось вежливому сыну.
На столе в беспорядке лежали летние фотографии.
Комната превратилась в запоздалый календарь.
Я остановился на пороге. Хорош. Дальше не пойду. И никто, даже родители, меня не заставит.
Проявляла фотографии мама, а хвалился ими отец.
Он подал мне один из снимков.
— Смотри! Вы с Эдгаром на вышке для прыжков.
— Ну и что? — сказал я.
Мама быстро посмотрела на меня.
— Кстати, как было у Эдгара? Приятно провели время? — спросила она.
Я так долго молчал, что мама успела догадаться, какой будет ответ, и в принципе можно было вовсе не отвечать.
— У Эдгара один глаз стеклянный, — сказал я.
Мама опешила.
— Стеклянный?
— Да. Правый глаз. Можно его вынимать и мыть под краном.
Мама опять посмотрела на нашу с Эдгаром фотографию, а отец полистал пачку и достал другой снимок, каким мог меня помучить.
— Глянь-ка сюда. Ты щелкнул нас в саду.
Фотографию я мог разглядеть прямо отсюда, с порога. Мама с отцом под яблоней в несодденском саду. Помню, моя рука с фотоаппаратом дрожала. Я стоял в обратной волне фьорда. И до сих пор стою в этой обратной волне, в потоке деревянных щепок, обломков и медуз. Плечи у мамы загорели. Никогда раньше я не видел ее в таких красках. У отца половина лица бледная, из-за кепки, которую он носил. На часах у него ровно 5.12, вторник 12 июня. И этот точный час, выкраденный из времени и хранимый здесь, внезапно напомнил мне о мусорщике, который забирал все ненужное, и у меня так закружилась голова, что пришлось опереться о косяк, чтобы не пасть еще глубже.
— Что с тобой? — спросил отец.
— Со мной? А что со мной может быть?
— Ты какой-то не такой.
Я разозлился. Растерялся и разозлился, когда отец так заговорил.
— Не такой? Как это?
— Ну, в последнее время ты какой-то странный, по-моему.
Я сжал кулаки и чуть не выкрикнул:
— Странный?
Тут мама тоже подняла голову, с удивленной улыбкой.
— Как ты сказал? — спросила она.
— Как я сказал? Вы что, совсем поглупели?
Отец отложил фотографии и смотрел на меня.
— Повтори, — сказал он.
— Что?
— Странный.
Надо с этим кончать. Это невыносимо.
— Странный, — сказал я.
Мама с отцом захлопали в ладоши, вскочили, замахали руками, словно я заблудился на другом конце земного шара и наконец-то нашелся.
— Ты научился выговаривать «р»! — воскликнула мама.
Отец положил руку мне на плечо.
— Будь добр, скажи еще разок, — попросил он.
— Странный, — сказал я.
Отец широко улыбнулся.
— Черт побери, ты так раскатываешь «р», что прямо в ушах звенит.
Сейчас он бросится меня обнимать, и я вдруг сообразил, что его очень беспокоил мой речевой дефект, что он стыдился сына, который не умел говорить чисто, и наверняка именно поэтому держался так холодно, когда я заходил к нему в банк, и уводил меня куда-нибудь подальше, где никто не слышал моих картавых, смехотворных «р», попросту стыдился за меня, а вероятно, и за себя. И чтобы избавить нас от этой неловкой и весьма щекотливой ситуации, пока отец не успел обнять меня за то, что я умею говорить «р», мне придется еще раз обратиться к Джиму Моррисону, вокалисту и автору текстов группы «Дорз», хоть это и выходит за временные рамки данного повествования, то есть за пределы осени 1965 года, когда никто еще слыхом не слыхал об этой ломающей все рамки, невозможной американской группе. Но все рассказы имеют течь. Полностью герметичных рассказов не бывает. Рассказ — это сито, сквозь которое утекают секунды. И сперва я должен вернуться во времени еще дальше, точнее к восьми годам, к тому дню, когда пошел в школу. С новым ранцем, в новых брючках, в новой вельветовой курточке, с новой прической, в новых башмаках, я был новенький с ног до головы, как и все остальные ученики, и все мы по-своему сияли друг перед другом на школьном дворе. Я держал маму за руку. И каждый держал за руку свою маму. Наконец настал мой черед поздороваться с классной руководительницей, милой барышней Кристенсен, из Сволвера. Я поклонился так низко, что чуть не ткнулся лбом в асфальт. И тут меня ослепила яркая молния. Но дождь не хлынул, и гром не грянул. Это была лампа-вспышка. Фотограф заснял меня. И я не вспоминал об этом до осени 1967-го, то есть до времени через два года после этой истории, если можно так выразиться, когда я уже не был цветочным курьером и наконец-то учился в гимназии, во французском классе, потому что думал, будто мое французское произношение станет отличным, если я воспользуюсь своими давними, картавыми «р», своим речевым дефектом, каковым я по-прежнему владел в необходимых случаях, но, увы, по французскому устному никогда больше четверки с минусом не получал, наверно, оттого, что был единственным мальчишкой в классе лингвистически одаренных девчонок, и в тот день, осенью 1967-го, о котором расскажу и охотно, и через силу, я шел вверх по Глитнебаккен, где высоко на углу, возле
Кажется, будто он собирает все свои силы и тоскливо разражается последним рефреном, будто уже знает, к чему все идет, неотвратимо, и все же пытается углядеть надежду:
Am I going to die, Am I going to die.Та же самая элегия, какую мы поем на всех языках, во все времена.
И последние слова, слышные на пленке, словно боязливый голос в самом конце неистового празднества: Не didn't tape that? Смерть — единственный опыт, какой мы не можем передать.